У меня зачесались ладони. Она уступила мне место, показала, как включаются, кстати, страшно неудобно, скорости, и посоветовала:
«Только газульку прижимай посильнее, пружина на акселераторе жестковата».
Сел я за руль и – не поехал. Не могу с места сдвинуться, хоть плачь. Вот вроде нащупал первую скорость, медленно отпускаю сцепление и – одновременно – жму на газ. А машина, урлыкнув, глохнет.
«Ничего, – успокаивает меня Нюська. – Так все на этих «ренаулях» начинали. А Потешон до сих пор на этой, как он говорит, «Ведьмаке», где садится, там и слезает.
Употев, наверно, до шестого из семи потов, я, наконец, поехал. Сперва робковато, потом, освоясь на ходу, быстрее.
Нюська искоса на меня глядит, за ленты трогает, потом, сняв с моей головы бескозырку, себе напялила. Спрашивает:
«А девок на флот берут?»
«Ага! – развязновато отвечаю я. – Если хорошо попросят».
«Кого!» – не поняла она.
«Не они, а у них», – уточняю я и вдруг понимаю, что моя первая сухопутная шутка, прямо скажем, довольно плоская. Добро хоть Нюська так ничего и не «усекла».
Только сказала:
«А ты, Генка, все такой же. И вроде доступный всем, а руку протянешь – колешься. Как ежик».
«Чего-то незаметно, чтобы ты что-либо протягивала», – слукавил я.
Я, на миг отвлекаясь от дороги, как бы по частям сравнивал Нюську с прежней шоферицей, какую когда-то водил в кино и которая верила в россказни цыганок.
Глаза у нее все те же. Чуть с косинкой. А вот подбородок почему-то, как мне кажется, стал выдаваться дальше, чем раньше. И губы немного уморщились. Тут она становится похожей на тетю Дашу. И я невольно понимаю: возраст. Сколько ей сейчас может быть?
Но эту мысль перебивает мое новое наблюдение. Груди обвяло опустились, хотя заметно покрупнели. А вот коленки округлились. Раньше, помнится, они у нее были острыми.
А вот морщин на лице, кажется, не прибавилось. И еще – румянец какой-то новый появился.
Тогда я еще не знал о чудесах, которые делает косметика.
Мои наблюдения прерывает милицейский свисток.
Торможу.
Сержант неторопливо пересекает проезжую часть, машины почтительно уступают ему дорогу.
«Ваши права», – говорит скучным голосом и смотрит куда-то поверх кабины, словно определяет, будет еще дождь или нет.
Я – мнусь.
«Ты чего же меня не узнаешь? – начинает заговаривать с сержантом Нюська и сует свое удостоверение. – А это, – кивает она на меня, – мой стажор».
Сержант долго рассматривает стажорку Гивы, которая была в «бардачке» машины и потому оказалась под рукой.
«Брат у меня с флота приехал, – продолжаю я врать с вдохновением, которое давно меня не посещало. – Вот дал поносить».
Милиционер несколько раз сличает мою морду с фотографией на стажорке, потом возвращает и – опять нехотя – произносит:
«Можете ехать!»
Но ехать расхотелось, и я, зарулив за угол какого-то, незнакомого мне переулка, остановился.
«Давай я тебя поцелую?» – внезапно предложила мне Нюська.
«Валяй!» – равнодушно, наверно, точь-в-точь, как тот сержант-милиционер, разрешил я.
Губы у нее оказались неожиданно нежными. Она целовала меня и смеялась:
«Сейчас нацелуюсь на целый месяц!»
И мне вдруг стало обидно, что Нюська вновь все на зубоскальство переводит, и резко отстранился.
«Хватит! – говорю. – Оставь для других!»
Она посмурнела, смеяться перестала, потом выдавила меня своим погрузневшим телом из кабины и сказала:
«Дурак и не лечишься!»
Домой я добирался пешком. Мне было очень легко. Я – какое-то время – бежал рысцой, а – другое – пел. На меня оглядывались прохожие и понимающе улыбались, наверно, знающие расхожую армейскую шутку, что пьяница служит на флоте.
А легко мне было потому, что за столько времени я впервые почувствовал, что не убийца. Ведь что ни говори, а какой-то груз подспудно изнурял мою душу, тяготил сердце. И вот он с моих плеч сошел и подарил мне эту радость.
А вечером к нам пришел Иван Палыч, который только что приехал из командировки.
«Ну что, Гена, – начал он без вступления, – давай поговорим?»
Я не знал, о чем будет речь, но, увидев, что мама собирается оставить нас одних, понял – разговор будет нешутейный.
Я не буду пересказывать всего, что было сказано в тот, честно говоря, очень памятный мне вечер. Но общий смысл беседы был таков: пора мне становиться мужчиной, не по годам, конечно, и похождениям всяческим, а по уму, что ли, по мудрости. Надо помогать матери, а то она вон в нитку вытянулась.
«Учиться тебе пора!» – резко ответил Иван Палыч на мой вопрос: «Что я должен делать?»
Я напомнил, что в школе юнг – между делом – проштудировал тот учебник шофера третьего класса, который когда-то – теперь уже так давно – дал он нам с Мишкой Купой, и могу хоть завтра сдать экзамен.
«Это все – «семечки»! – отмахнулся Чередняк. – А сейчас валяй в педучилище!»
Говоря откровенно, я опешил. Все что угодно мог я ожидать от Ивана Палыча, но не этого. Неужели по моей морде не видно, что я не способен быть учителем. Это было бы так же смешно, если бы из него самого пытаться сделать оперного певца. Ведь он совершенно не имел голоса и все песни пел на один мотив.
И все же он повторил:
«Валяй, а то время зря потеряешь!»
Теперь я понял, почему при нашем разговоре не присутствовала мама. Она, видимо, не хотела подтвердить мои слова, что я вовсе не гожусь в учителя, и этим – ненароком – не обидеть Ивана Палыча.
«Ну а как же быть с автошколой?» – осторожно спросил я, вложив в этот вопрос намек: как же, мол, жить дальше?
«Поедешь со мной, – сказал он, вставая. – Думаю, что все будет в порядке».
Я не спросил, куда надо ехать и когда. Но все само собой выяснилось на второй день. Оказалось, в Михайловке, где, кстати, в ту пору числился в командировке Чередняк, у него знакомый в автомотоклубе. Или даже родич. И не простой там инструктор или преподаватель, а сам директор.
Директор оказался не из тех, кто безоглядно верит родственникам или друзьям. Он долго расспрашивал меня обо всем, что никакого отношения не имело к шоферству, потом сказал:
«Очень хочешь быть водителем?»
И я не стал кривить. Говорю: «Всяко бывает. Иной раз думаю, что жить не могу без баранки. А когда посмотришь, как бедные шофера кукуют среди дороги, думаешь: «Да пропади все пропадом! Уж лучше в гараже вкалывать!»
«Молодец! – неожиданно похвалил меня директор. – Не люблю глупого патриотизма».
Он какое-то время помолчал, а потом, когда я уже выходил, сказал оставшемуся в кабинете Ивану Палычу:
«За такого и грех на душу взять не тяжко».
Всю жизнь я очень осторожно воспринимаю похвалу и вживаюсь в нее, как в болезнь, которую хотя и можно терпеть, но лучше от нее избавиться. Похвала даже мне кажется взяткой, которую, если возьмешь, то наверняка не задаром.
Стоя в коридоре, я размышлял. Зачем, собственно, брать за меня на душу грех? Неужели я недостоин быть шофером? Урод, что ли, тайный? Ноги у меня там нету или руки, а я это ото всех скрываю.
И сразу мне разонравилось все: и двор, в котором полно машин, да не простых там «зисов» и «полуторок», а «студебекеров», «шевралетов», «доджей», «фордов», «ситроенов», «интеров», «оппель-блицев», тех же «ренаулей» и даже таких, которые носили чистые женские имена, как «джемси», и классы, на стенах которых развешено великое множество плакатов, изображающих автомобиль в разрезе; и сам директор, поначалу сведший в узелок губы, все время косивший на свой блескучий галстук.
И я уже было собрался пойти и сказать директору, что не хочу быть шофером, раз это все так сложно и за меня надо чуть ли не голову подставлять.
Но в это время кто-то заглянул в кабинет и оставил дверь приоткрытой и я невольно услышал, о чем говорили Иван Палыч и директор.
«Башковитый он больно, Семеныч, – сказал Чередняк. – Жалко, что только ключами-гайками звенит. На инженера бы его выучить».
У меня вспотели ладони! Вот это здорово! Планирует одно, а заставляет делать другое. Спрашивается, зачем он меня чуть ли не гонит силком в то проклятое педучилище?