«На вот тебе», – говорит Хрулев и бумажку сует его почерком вкось промереженную.
Хотел я было «чавокнутъ» от ложной непонятливости, что с ней делать. Да вовремя остановился. На бумажке стояла такая резолюция: «По решению правления колхоза им. Буденного за проявленное мужество в спасении артельного добра премировать Дульшина Г. А. натуральной премией в размере трех пудов муки. Хрулев».
Наверно, я хмыкнул, увидев слово «мужество», потому что Семен Данилыч быстро произнес в защиту своей, как он, наверно, считал, непогрешимой против истины резолюции:
«Да, да – мужество! Я же знаю твои отношения к этой семье».
Он посидел с минуту молча, потом сказал:
«Ты думаешь, это первая проделка Ермила? Не-ет! Я давно замечал, крадет он хлеб. А вот поймать не мог. Помнишь Демьяныча, того, что ты сменил на глубинке?»
Я мотнул головой.
«Вот с ним они делишки обтяпывали. Я потому и попросил Федора, чтобы он тебя туда устроил. Совесть в тебе рабоче-крестьянскую разглядел. Да и Норма к ней в придачу. Где такая собака, не всякий рискнет лытку подставить».
«Но Демьяныч-то, – напомнил я, – утоп».
«И тут – загадка, – подхватил председатель, – в ручьишке, где воробью по колено, утоп человек. И я думаю…»
Он не досказал своей мысли, потому что на пороге возник не кто иной, как Ермил.
«Вот вы где угрелись! – опять ощерился он и позвал Семена Демьяныча: – Выдь на час».
Хрулев – раздевкой – выскочил в сени. О чем они там говорили, я не знаю. Но вернулся он возбужденным, каким-то деятельным, что ли. Пометался по комнате, зачем-то баул из-под койки выдвинул, словно куда уезжать спешно собрался. Потом вдруг обмяк, сел к столу и, налив себе самогонки, выпил.
«Сеня!» – только и успела ахнуть Мокрида, видимо следившая, чтобы муж, как велели врачи, не брал в рот зелья.
Я вышел в темень, постоял, прислушиваясь. Где-то далеко табунились девки. Хотел пойти к ним, но на полшаге раздумал. Надо выспаться как следует. Ведь завтра уезжать.
Только двинулся к дому, шаги за спиной услыхал. Кто-то убористо, но с придавом поспешает. Подумал: «Ермил, наверно? – И эту мысль перебил другой: – Что он, интересно, сказал Хрулеву, что тот так засуетился?»
И вдруг чуть не обмер: так, значит, он сбежал из-под стражи! Ведь я точно видел, как его увел с собой милиционер сразу, как только были найдены мешки.
Я порывисто обернулся. Меня догоняла соседка Танька. Стала к моему шагу свой приноравливать.
«Медом в городе мазано?» – спрашивает.
«Ага! – отвечаю. – Еду буфера у трамваем облизывать».
«Что, у Феньки с Дашуткой да у Шурки они не такие сладкие?»
Останавливаюсь:
«Чего ты мне всех, кого попадя, лепишь?»
Она тоже оборвала шаг.
«Ду-ра-чок! – сказала раздельно. – Бабе слава – как справа. Они сами все о себе расплели-разболтали. Фенька вон на всех углах хрипела, что нецелованного обратала».
А я вспомнил ее неподатливые литые плечи и подумал: «Зачем ей все это надо? Ведь как меня от себя пужанула!»
Опять убористо хрумтят снегом Танькины валенки. Не думает, гляжу, она сворачивать в проулок, в котором живет. Прямо по моей улице чешет.
«Побожись, – внезапно останавливается и заступает мне дорогу, – что с хрипатой не спал!»
«Клянусь! – говорю я и спохватываюсь: – А ты кто такая, чтобы допрос мне учинять?»
Не отвечает. Но смеется заливисто и громко.
«А у Шурки ничего поджился по части колки дров?» – вновь игриво спрашивает она, и в этом присловии я уловил «почерк» Валета. Он завсегда так говорит.
«Или опять брешут?» – не отступала она.
Я не ответил.
«Зато Милосердову, – продолжила Танька, – ты, конечно, не минул».
«Это кто такая?» – насторожился я, чувствуя, что вот-вот она начнет вешать на меня всех дохлых кошек.
«Ну, либо что не знаешь? Дашутка, вот кто».
«А-а-а! – протянул я, соображая, что же ей такое ответить, чтобы не ославить тетю Дашу и эту прилипалу не обидеть. Уж больно благодушным сделал меня самогон, которого я все же малость хватил у Хрулева. И я сказал:
«Ты еще про Быкадориху спроси!»
Танька вдруг остановилась так, словно ее кто сзади дернул за плечи. Я даже обернулся, чтобы проверить это впечатление.
«Дай я тебя поцелую! – говорит. И уточняет: – На прощанье».
«На!» – соглашаюсь я и подставляю свою морду.
Обратала она было меня, как стригунка необъезженного, потом вдруг отстранилась:
«Тебя, гутарят, собака твоя целует!»
«Не хошь, – сбрасываю я с плеч ее руки, – ходи голодная!»
И пошел. Иду и слышу сзади валенки ее перехрустывают: правый-левый, левый-правый. А может, наоборот. Порывисто оборачиваюсь. А это, оказывается, коза за мной чья-то увялилась.
И тут меня такой смех разобрал – удержаться не могу. Домой пришел, взял ложку черенком в рот, как всегда – в смехучую пору – делает тетка, уверяя, что веселость не к добру. А смех – не проходит. Только прыскучее стал, поскольку рот ложкой занят.
Слышу, сбулгачил Марфу. Проснулась тетка, говорит:
«Чего ты там впотьмах из черепушки-то пьешь?»
А я смеюсь – теперь уже беззвучно – и ответить ей ничего не могу. Хотя понимаю, о чем сказала тетка. Видимо, на столе оставила она для меня черепушку с молоком. И вот думает, что я – с прихлебом – пью его, не зажигая огня.
В темноте подошла ко мне Норма, тыкнулась носом в колени: выпустить просит. Вышел я на баз и там зариготал во весь голос.
«Хоть одна добрая девка проводила!» – сказал я самому себе, имея в виду козу. И в тот же миг услышал с соседнего подворья голос Шуркиной матери:
«Ничего, простоидол, досмеесся!» – и речь ее пересёк смачный громых заложки, которой она, видно, припоясала дверь.
И смех действительно иссяк, и ему на смену стало входить в меня тяжеловатое чувство раскаянья за все, что совершил я тут неправого за мое короткое пребывание в Атамановском.
А меня опять поторопила, только на этот раз в дом, Норма.
И уже на подушке, в полусне, я прошептал: «Прости мя, господи, так твою мать!»
Дома
Все то время, что я жил в Атамановском, меня не покидало чувство, что я приехал к тетке погостить и вот-вот должен вернуться домой. Это чувство было у меня и тогда, когда – в одной стороне – постоянно гудело, говоря, что фронт где-то совсем рядом, а Совинформбюро сообщало тревожные сводки из Сталинграда.
Но настоящая тоска по дому началась у меня тогда, когда стало известно, что в подвале универмага был пленен Паулюс. Я страшно переживал, что не было меня в ту минуту там, где свершилось самое главное правосудие моего оборванного войной детства. Мне почему-то казалось, именно Паулюс виноват, что немцы пришли на Волгу и убили там таких дорогих мне людей, как Иван Инокентьевич Федотов и Савелий Кузьмич. Про Купу я пока молчал, чтобы, как говорит тетка, не связал языком «петелку, с какой ведут под ветелку». Ей все время кажется, что главные беды идут оттого, что мы слишком много некстати говорим.
Спервоначалу, когда я загалдился про поездку в Сталинград, Марфа-Мария долго меня отговаривала, просила подождать здесь маму, которая, как только наступит замирение, так почему-то она и писала, не «Победа», а «замирение», приедет и заберет меня, чтобы и в дальнейшем не был без призора.
Милая мама! Она все еще думала, что я тот, прежний, хотя и шаловливый, но все еще беспомощный, не умеющий у кого-то что-то попросить и, упаси боже, украсть. Не знала она, что жизнь научила меня всему. Нет, я не воровал. Это точно. И, видимо, никогда не пошел бы на это. Но мог. Даже запросто. Зачем кривить душой и показывать, что чист, как слеза младенца.
Не знала она и многого другого, что вошло в мою жизнь с черного входа и стало доступным только потому, что пришла эта чертова война и очернила своей пагубой светлую безмятежность.
Отговаривать меня тетка перестала после того, как у соседей Норма хлеб ворованный обнаружила.
«Спалят они нас! – запричитала она. – Сожгут. Гляди, вон от Ермилова взгляду чуть солома не дымится. Нет, не простят они нам с тобой поспешливого гамоза.