Себя я помню лет с трех. Жили мы в то время в Вольном ауле близ Нальчика. Из подробностей местности, которая меня окружала, память сохранила не горы с сахарными головками, не реки с шипящей – похожей на газировку – водой, а одинокое деревце, на котором не было листьев. Нет, оно не засохло. Просто его корни перепутали зиму с летом. В то время, когда в лесах бушевал листопад, оно начинало листветь.
Запомнился мне и Люль – кабардинец, у которого мы квартировали. Не помню, был он охотником или нет, но на высоком шесте во дворе висел у него убитый орел. Кого он устрашал, понять тогда не хватало моего соображения.
Ел Люль один. В это время жена его – сухонькая бледнолицая горянка – стояла у порога, а у ее ног – в выжидательных позах – сидели дети. Обглодав кость, хозяин бросал ее на пол, и ребятишки устраивали далеко не веселую возню.
Еще я помню, как мы с мамой ходили в горы, по-моему, за ягодами. Правда, слово «ходили», видно, не очень точно отражало род моего передвижения. Шла мама, а я, пробежав два десятка шагов вприскочку, просил взять меня на руки. Так мне было дальше видно.
Я не могу вспомнить подробности нашей встречи с дикими кабанами. Но она произошла. И мама бежала со мной на руках, жарко шепча мне в ухо: «Господи, пронеси!»
А потом был дождь. Он застал нас далеко от аула. И мама укрыла меня зембелем, в который мы так и не собрали и десяток ягодок.
Еще я помню, как мы тонули в Нальчике. Река эта, как и все горные реки, шалая. То плетется у ног смиренным ручейком, то взыграет – удержу нет. В ту пору, видно, где-то в горах прошли дожди, и Нальчик «пошел в разнос». Сунулись к всегдашнему броду. А там уже глубоко. Решили найти, где помельче и, видимо, в самую яму угодили. Лошади поплыли, телега – тоже. Мама подняла меня над головой и опять стала шептать молитвы.
И однажды нам Бог помог. Как-то раз сказала мама, что у нас совсем нет денег. «Господи! – взмолилась она. – Да пошли нам…» Только она это изрекла, под ногами что-то зашуршало. Я нагнулся первым. И поднял денежную бумажку. «На, – протягиваю маме, – от Бога».
В Нальчике мама работала на фабрике ручной вязки ковров. Как это там делалось, я не знал. Но одно помню, начав вышивать на мешковине какой-то рисунок дома, она так и не кончила его до самой смерти.
Уезжали мы почему-то спешно, и я, вызвав смех у всех, кто был рядом, крикнул: «До свидания, Нальчик! Больше мы сюда никогда не приедем!»
Мы уехали в Новую Анну, на мою родину. Из всего, что я там запомнил, сколько-то стоющим были три обстоятельства. Первое, у деда в Староаннинской меня впервые посадили на лошадь, с которой я сверзился, как только та сделала первые три шага. Второе, играя фарфоровой чашечкой для кофе, я отбил у нее хрупкую ручку, за что был так памятливо наказан, что с тех пор ни разу из моих рук не выскользнуло ничего стеклянного. Третье, я открыл в себе, что далеко не простачок. Однажды отдала мне мама свой кошелек, где, кстати, находилась вся ее получка. А я в ту пору на улицу вылезал через решетку окна – настолько был мал. Ну сижу я в палисаднике, играю. Кошелек у меня в руках. Гляжу, дядька остановился. Прикашливает. Грудью на заборе полеживает. Потом говорит: «Мальчик, давай я тебе вот эту вещицу дам подержать, – протягивает он гвоздь с квадратной шляпкой, – а ты мне – ту», – указывает на кошелек. «Сейчас», – пообещал я, а сам шамором к окну. Потом протягиваю к нему пустые руки: «А у меня ничего нет!» Руганулся дядька матерно, плюнул и пошел дальше.
В Новой Анне узнал я одну чудовину, о которой мама всегда рассказывала со смехом. Только я родился, врач пришел на меня посмотреть. А я руку воздел вверх, вроде бы поприветствовал его. «Великий человек будет!» – сказал акушер. Маме, наверно, приятно до сих пор повторять это. И еще – когда она ехала из роддома, заглохла машина у самого книжного магазина. Пока шофер что-то исправлял, зашла она в магазин и купила «Мои университеты» М. Горького, как намек – быть мне знаменитым писателем. Но писатель из меня не получился. Но об этом позже.
Из Новой Анны мы переехали в Серафимович. Там я впервые узнал ущербную подробность своей биографии: оказывается, я не был крещен. Посему многочисленная родня донимала маму, что она так беспечно отнеслась к моей судьбе. Вокруг моей особы, а мне уже шел седьмой год, увивались тетушки, грозя и пугая, что меня ждет, если я вырасту нехристем. И так они мне осточертели, что однажды, проходя мимо церкви, я зашел к попу и сказал: «Батюшка, окрестите меня ради Бога». Монашки вокруг чуть в обморок не попадали: невидаль, да еще какая! Трусы, однако, я снять отказался, и в купели почему-то стоял одной ногой. Поп мне мочил лоб. Зачем-то заставил поцеловать крест. А после объявил, что он – отец Евгений – является теперь мне крестным отцом, а монашка, лица которой я так и не уловил, крестной матерью.
Из такого родства я извлекал своего рода корысть. Бывало, подойду с пацанами к церкви и будто ненароком, с потягом этак, скажу: «На колокольню, что ли, слазить?» Ну пацаны чуть ли не хором: «Слабо!» Я перемахну через ограду, а меня сторож – цап! Потом разглядит и укорит: «Чего же через огорожу, чай, тебе и ворота завсегда открыты». Разрешит он мне и на колокольню забраться. Шурану я там голубей, пацанам рукой помахаю. Спущусь, а крестный отец уже кулек чуть ли не больше меня держит.
Рассказывают, лет двадцать на проповеди говорил он прихожанам о мальчике, который пришел к нему сам и окрестился. Это Бог, как он считает, меня вразумил. Я не спорю. Сам я в ту пору до этого вряд ли додумался бы.
В то время случился со мной и первый грех. Пошли мы в гости к каким-до знакомым мамы. Девочка-шустрячка там была, стихи со стула наизусть шпарила. А когда нас с ней оставили на свободный выбор инициативы, затащила она меня под крыльцо и шепчет: «Давай в маму-папу поиграем». – «А как это?» – спрашиваю. Темню, конечно. В ту пору я уже знал, что это такое. Ну она с себя трусишки – смыг и к моим тянется. Тут мне не бес, а кто-то другой в ребро. Потому что только два дня назад мама за курево о мою спину и пониже ее бельевую веревку обмочалила. Сыграй, думаю, я в папу, как бы она и чапленник об меня не обломала. Так дурачком и прикинулся. А когда вылазил из-под крыльца, девочка мне вдогон пропищала: «А еще крещеный!»
Вскоре жизнь моя стала раздваиваться на детство и взрослость. Взрослым я чувствовал себя, когда с мальчишками – основательно – играл в войну. На своем огороде установил я на козлах, на которых пилят дрова, кусок водосточной трубы, по замыслу моему, как конструктора, игравшую роль орудийного ствола. С одной стороны насыпал горсть золы и, закрыв глаза, дул. Из трубы вылетала пыль, похожая на дым, и тут же я бил громадной кормовой свеклой в медный таз. «Крепость» моя целый день оставалась неприступной. А ночью, когда рукам и ногам не дают стухнуть ципки, я шарил под подушкой и находил там пряник. Сонно жевал его, вспоминая маму не с бельевой веревкой и ремнем, а с целым решетом мороженых. Почему-то тогда изобилие измерялось мною решетом.
Это было детство.
Если на «фронте» наступало перемирие или объявлялся перерыв, мы спешили к Арестантскому колодцу, обязательно пили из него, хотя минуту назад, совершив летучий набег на попутную бахчу, съели по палому – на душу населения – арбузу. Напившись, обязательно через Чертов мыс, спускались к омуту, где начиналось самое главное: испытание себя на смелость. Тут безусловными фаворитами были детдомовцы. Отцов-матерей им жалеть не приходилось, поэтому они с отрешенной бесшабашностью лезли в воду, топли. Их вылавливали сетями. Хоронили. Но приезжали другие, и все повторялось почти в одинаковой последовательности.
Мы же, к Дону вообще, а к омуту у Чертова мыса в особенности, относились с уважением и боязнью. Нет, на словах, конечно же, хорохорились. Даже искренне спешили скорее спуститься к берегу. И тут наступал трусливый паралич. Сперва он поражал глаза, которые не могли вынести отрешенного спокойствия великой реки, и надолго останавливались, чтобы дать нам возможность вспомнить улыбки и всякие ухарские слова тех, кто смирненько уплыл в лодочках-гробиках мимо Воскресенской церкви к Нагорной. Потом становились непослушными ноги. Кажется, не ими ты только что гонял тряпичный мяч и на них нет живого места от футбольных доблестей. Сейчас наши ноги становились точь-в-точь, как у сторожа «Заготзерно» деда Леони. К окну, которое мы рассадили идя на купалку, он дошел, когда мы уже возвращались обратно. Душа была последней каплей в чаше нашей трусости. Она становилась тяжелой, как камень, потому – нырни с ней сейчас – выплыть уже ни за что не удастся.