Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Какой вы мужественный человек, — помолчав, задумчиво сказал Лакоста. — Я бы, пожалуй, не смог так шутить…

— На моем месте, вы хотите сказать? — подхватил Шафиров. — Но почему же? Если вы говорите об этом месте — то это дело временное: до завтра. А настоящее мое место, — Шафиров разогнулся, лицо его приняло холодное и надменное выражение, — я обживал два десятка лет. Другой давно бы поскользнулся, шею себе сломал, а я держался. И вот мне — мне! — подсовывают какого-то офицеришку, семенем то ли скорняка, то ли писаря… Что это вы улыбаетесь?

— Я радуюсь за вас, — сказал Лакоста. — После всего пережитого у вас еще есть силы так кипеть!

— Вы знаете, — продолжал Шафиров, — что этот подлец мне осмелился заявить? Что я, барон Шафиров, — сын боярского холопа Шаюшки, притом жидовской породы! Это он мне

— Но ваш отец, благословенна его память… — вставил Лакоста.

— Моего отца звали Пинхус, или, по-русски, Павел, — строго сказал Шафиров. — И какое, скажите вы мне, до этого дело скорняку-писарю? Он мне говорит «жид», как будто я какой хромой или кривой, и вот он над этим смеется. А я и не кривой, и не косой. Я такой же, как они все. Вы меня понимаете?

— Нет, Петр Павлович, не такой вы, как все, — тихо, убежденно сказал Лакоста. — Это вы только хотите так думать, и вам кажется, что так оно и есть. Для приятелей ваших вы еврей, а для неприятелей — жидовская морда.

— Но я крещен! — перебил Шафиров.

— Ну и что! — пожал плечами Лакоста. — Какое это имеет значение для Скорнякова-Писарева? А для вас, между нами говоря, это имеет значение? Ну, служебное: без этого вы не смогли бы стать тем, кем стали.

— А для вас? — покосился Шафиров.

— Никакого, — сказал Лакоста. — Ну, так вы не раввин. Но вы настоящий, чистокровный еврей, чудом спасшийся от страшной смерти.

— Но Скорняков-Писарев, — снова запылал, разгораясь, Шафиров, — он меня ненавидит и как жида, и как крещеного еврея. Это же, в конце концов, просто бессмыслица! Разве я не прав?

— Почему мы всегда ищем любовь к себе как к евреям, а не просто как к людям! — не отвечая Шафирову, сказал Лакоста. — «Русские не любят евреев». «Немцы любят евреев»… Ведь если какой-нибудь Мойше разбойник и вор, то он разбойник и вор не потому, что он еврей, а потому, что он плохой человек. А если Мойше герой и все его любят — значит, он хороший и мудрый человек, и его еврейство здесь ни при чем.

— Это только мы понимаем, — с сомнением в голосе сказал Шафиров.

— Если бы понимали! — вздохнул Лакоста. — Если б мы это понимали, то отделались бы от многих неприятностей. С одной стороны, мы хотим быть, как все, а с другой стороны, боимся этого, как огня… Вот Петр Алексеевич сказал мне: «Был бы у тебя истинный царь и отечество, ты бы по-другому думал». Пока у нас нет своей земли, мы не можем быть, как все. А если у нас появится своя земля и свой царь — мы станем, как все, но тогда мы перестанем быть евреями… Вы стали бы служить шутом собственному царю — такому же еврею, как вы? А вот я, Петр Павлович, не уверен в том, что стал бы.

— Это вы к чему? — глухо спросил Шафиров.

— Просто вспомнил ваши же слова, — сказал Лакоста: — «Все мы шуты Великого Петра, и Его Величие на нашем шутовстве держится».

— Да, да, — опустив, сколько позволял ошейник, голову, сказал Шафиров. — И тут никакой разницы нет, жид ты или скорняк-писарь. Меншиков Алексашка русак-русаком, а и его черед придет, и я, даст Бог, еще над ним посмеюсь. Здесь ведь дело не только в Почепе! — Шафиров снова поднял голову в кудлатом парике и кричал. — Здесь ведь глубже! Это он, Меншиков, на сальном и рыбном промысле в Архангельске проворовался и меня хотел за собой потянуть! А я не дался, я сухим вышел из воды! — Он кричал и тряс головой, и не манил его больше лунный луч, и присутствие Лакосты не связывало — он о нем забыл. — Светлейший князь — вор, он с малых лет воровал! Он думает, что меня подмял, победил — дудки, хрен тесовый! Он мне тридцать дворов… Да я и за тыщу дворов ему не продамся, у меня у самого три тыщи есть — я лучше на его позор, на смерть его поганую полюбуюсь! Меня-то помиловали, а ему-то, псу, милости не будет!

Отбушевав, дыша тяжело, Шафиров повернулся к Лакосте и не обнаружил его рядом с собой, на его месте. Тогда он, зябко поведя плечами, поплотней закутался в шубейку и прислонился спиной к стене.

Светало.

Сани были простые, черные. Сена в них набросали щедро, и сидеть было почти удобно; и Шафиров счел это добрым предзнаменованием.

Сильная лошадь волокла сани из Преображенского мимо заставы, по утренним улочкам предместья — к Кремлю, к Лобному месту. На взлобке, по всей Красной площади и за ее рубежами густо толпился народ: не какому-то бродяге, не разбойнику с большой дороги будут сегодня рубить голову — вице-канцлеру Шафирову. Ради такого дела стоит и мерзнуть, и толпиться. И хотя все казни, как и все бабы, почти ничем не отличаются друг от друга — хочется, ой как хочется честному народу отведать барской бабьей сладости, поглазеть, как катится голова с плеч барона или князя! И мясо одно, и кровь одна, а — интересно…

Проезжая мимо Китайгородского рынка, откуда начиналось столпотворение, Шафиров завозился в сене, сердито заворчал: толпитесь, дурачье, толпитесь! Вам придется обмануться в ваших надеждах: баронская голова останется на плечах. Ну, что нужно тут этому кривобокому недоноску, проталкивающемуся с каким-то грязным мешком с рынка на площадь! Или вон той сопливой бабе с ребенком на руках — она что забыла, что оставила на площади? Крови ей захотелось понюхать, барской крови! Торговала бы себе в рядах своим тряпьем, или пирогами, или чем там… Он вдруг вспомнил лавку купца Евреинова, и себя за прилавком, и улыбнулся. И, увидев улыбку на лице приговоренного к смерти, сопливая баба вскрикнула высоким голосом и вылупила глаза.

Чем ближе к эшафоту, тем больше становилось солдат. Покрикивая и помахивая бердышами, они теснили толпу, освобождая дорогу для саней и конвоя. Два священника с крестами в руках шли по сторонам саней, не глядя на приговоренного. Палач в кумачовой рубахе праздно стоял, прислонившись плечом к каменной стенке эшафота, и высокомерно глядел на людей.

Сани остановились, и Шафиров, поддерживаемый двумя солдатами конвоя, тяжело выбрался в снег. Парик съехал ему на левое ухо и, прежде чем двинуться к эшафоту, он его аккуратно поправил двумя руками. В сочетании с худой шубейкой высокий роскошный парик выглядел нелепо.

На эшафот вела узкая крутая лесенка, и Шафиров с кряхтеньем по ней поднялся. Рядом с плахой стоял уже секретарь Сената Макаров — тот, что должен был читать приговор и помилование. Шафиров попытался поймать его взгляд, прочитать в нем это «государевой волею помилован», но Макаров глядел пусто, мимо. Палач, цыкнув слюною сквозь зубы, провел ребром ладони по плахе, сметая с нее свежий снежок. Толпа примолкла, тысячи глаз нацелены были на осужденного.

Макаров шагнул вперед с развернутой грамотой в руке.

— Виновен в ослушании… — невнимательно слушал Шафиров, — в противном толковании, в нарушении порядка и благопристойности в Сенате… в присвоении знатной суммы… в нарушении установленного порядка… в необъявлении в предписанный срок беглых крестьян…

Сухой снежок падал с неба, засыпал помаленьку плаху, Шафиров подумал о том, что приятно, должно быть, прижаться разгоряченным лицом к холодному дереву.

— За сии преступления, — слушал дальше Шафиров, — приговорен к лишению чинов, достоинств, имения и самой жизни через отрубление головы.

Свернув грамоту, Макаров отошел в сторону. Изобретателен государь Петр Алексеевич, ах как изобретателен! Вот сейчас бы и объявить помилование — так нет, это ведь так вышло бы скучно и недраматично! Куда острей довести все до самого последнего момента, до вздоха толпы, до палача, танцующего с топором в руке! Чем-чем, а эффектом государь Петр Алексеевич никогда не поступался…

Помощники палача содрали с Шафирова шубейку, сдернули с него парик. Теперь перед народом стоял не вице-канцлер барон Шафиров, а плешивый старый еврей, на коротких ногах, безобразно толстый. И это тоже было интересно.

47
{"b":"659641","o":1}