* * * Кто читает все эти чёртовы сводки? Налей мне водки, промой мои раны, мы с тобой в подвале сидим, как в подводной лодке, имени русой Марии, имени плачущей Анны. Наша лампа-лампочка, наша маленькая лампада, жёлтая, жуткая, внутриматочная спираль мира. Не гляди на меня, Мария, я боюсь твоего взгляда, помолчим, Мария, здесь каждое слово – гиря. Наш подвал укромен, четыре стены и стулья, а ещё эти полки с помидорами-огурцами. Нас подвал уменьшает, съёживает, сутулит, мы становимся даже не сёстрами – близнецами. А на завтра сводки, от которых мне сводит душу, а на завтра снова учиться ходить по краю. Мы идём по улице – два морячка по суше, мы с тобою ещё ни разу не умирали. * * * А в Донецке снова гудит земля, словно в худшие времена, только мама считает, что худшее впереди. Дом – четыре стены, но одна стена говорит: «Беги!» Моя мама устала бояться и устала вот так стоять, словно вкопанная в беду. Если вспять пространство и время вспять, то не смей подходить к окну. Это зарево сызнова – не заря, это зарево – зуб за зуб. Моя мама, ни слова не говоря, унимает дрожь, усмиряет зуд. Ей давно не страшно, она кремень, серый памятник площадной. Мама точно знает, она – мишень. Или кто-то из нас c тобой… * * * Рельсы режут на две неравные половины полуостров, что когда-то был территорией Украины. Моё Чёрное море с волнорезами и буями, за тебя теперь надо рассчитываться рублями. Кроме смены валюты, власти, символики, всё осталось прежним, белые колченогие столики, торговка самсой, чебуреками, пиццей смотрит в наши незагорелые лица, улыбается золотом: «Приехали наконец-то!» А после хмурится, вспоминая, что мы из Донецка. Отмеряет порцию теста, кричит в приоткрытые двери: «Отец, они всё же приехали, а ты не верил!» И откуда-то из глубин их крошечного киоска появляется дядя Эльдар в красной мастерке Bosco. Обнимаемся так, что повизгивают суставы, «Вы к нам как? Самолётом или через паромную переправу?» Это всё не важно, дядя Эльдар, это всё вторично, я смотрю на него, и глаза его татарские ежевичные наполняются солёной водой, как на пирсе впадины, а глаза его огромные почти чёрные виноградины, на меня глядят сквозь слёзы и не могут насытиться-наглядеться: «Здравствуй! Здравствуй, моя смелая девочка из Донецка!» * * * Сама не знаю, как я их пишу, как будто и дышу, и не дышу. И буквы, превращаясь в отпечатки, канючат их под утро отпечатать, предать огласке, высвободить пядь, как будто словом можно повлиять. Но точно можно обозначить время, суровость быта, свист в печной трубе. Прошу, мой свет, ни слова о войне, ни слова про завышенную цену, которую приходится платить, нанизывая бусины на нить. Ни слова про поджилки и юродство, про вечное безденежье в плену, про то, как пустошь, топи, целину, сверяясь по картинкам садоводства, я еженощно превращаю в книги, не применяя тяпки и мотыги. Одни лишь пальцы, стёртые к утру, и если я когда-нибудь умру, во что не получается поверить, ты помни, что мои стихи, как двери, в замочной скважине которых диск Луны и облака донецкие видны. Проза
Алексей Ивакин (Вятка – Одесса – Луганск) Чернухино. ИК-23 отрывок из романа После второго залпа «Градов» по Чернухинской колонии начали работать минометы. От близких разрывов вылетали стекла, осколки летели на койки, втыкались в подушки, рвали одеяла. Заключенные сидели на корточках, прячась за импровизированной баррикадой из тумбочек. Отряды перемешались. Охрана, оперы и прочие сотрудники ИК-23 разбежались, оставив подопечных на произвол судьбы. Толпы зэков метались из секции в секцию, стараясь укрыться от прилетающей смерти. Тех, кому не повезло, оттаскивали в душевые. Там хоть кровь стекала в канализацию. Война всех уравнивает. Вместе лежали и «смотрящие», и «опущенные». И таскали мертвых тоже вместе. Понятия остались в довоенной жизни. Осужденный Потапов с погонялом Боцман после очередного близкого разрыва, выполз из спальни в коридор. Там, хотя бы, окон не было. – Подвинься, – пихнул острым локтем какого-то зека. Тот сидел, подтянув колени и уткнувшись лицом в них. Зек не ответил. Осужденный Боцман ткнул его еще сильнее, тот медленно завалился, сполз по стене и глухо ударился головой о бетонный пол, накрытый желтым линолеумом. Лицо его было перепачкано запекшейся кровью. Боцман огляделся. Кругом стонали, матерились, харкали кровью. «Шныри» рвали полосами простыни и кальсоны, неумело заматывали раны, бегали с кружками воды. Откуда-то доносились глухие удары, словно кто-то бил топором по двери. Мелькнуло знакомое лицо. – Хохол! – крикнул Боцман. – Хохол! Невысокого роста зек оглянулся. Измятое лицо, серые глаза, бесстрастный взгляд. Да, это Хохол. – Боцман? Живой? Мне сказали, тебя завалило вчера. – Хрен им, – сплюнул Боцман и встал, придерживаясь за стену казенно-голубого цвета. Он сам ее красил в прошлом году. – Хохол, нам кранты. – Будто я не знаю, – ухмыльнулся Хохол. Если бы Боцман увидел эту ухмылку пару месяцев назад, он бы, наверное, обделался. Если Боцман сидел за чистые кражи и на зоне сторонился воровской кодлы, стараясь быть ближе к мужикам, чем к ворам, то Хохол… Про Хохла ходили легенды. Говорили, что первый раз тот сел за то, менту заточку в печень всадил. Милиционер был его одноклассником. И женился на подруге Хохла, не дождавшейся того из армии. Говорили, что прямо на свадьбе и заколол бывшего друга. И сдался сам. А по зонам пошел «по отрицалову». Слов лишних не говорил, движений резких не делал. Был вежлив и чистоплотен. Но если узнавал, что в отряде «сука» или «крыса», мог зарезать так же спокойно, как играл в шахматы. Срок ему добавляли и добавляли, приближался четвертьвековой юбилей. |