Вмиг сложилась в его голове картина.
Падая, он, должно быть, ударил сапогом контейнер — возле днища — так, что тот сдвинулся. Это левой ногой. А другой ногой он угодил в ведро с водой (и с «Мистером Мускулом»). Ведро опрокинулось, и пенистая вода окатила контейнер. А возле дна контейнера — это, значит, там, где…
Все счастливые картины — и Светка с её любовью, пивом и ревностью к медсёстрам, и доктор-директор с томатным и персиковым соком, смущённый, чувствующий себя виноватым в том, что его сотрудник повредился, и производственно-травматические (приличные такие, на новый диван хватит) выплаты из соцстраха, — моментально улетучились из его головы. «Как газ из контейнера».
На контейнере с пентаксином горел красный индикатор. Красный сигнал означал: газ выходит. Всего могло индицироваться три сигнала: жёлтый — дозированный выход, красный — полный выход, зелёный — контейнер блокирован.
Полный выход. Стопроцентный. Пока ничего в контейнере не останется. Ни-че-го. Уже, наверное, не осталось.
Никита не помнил, как вскочил на ноги.
«Голландский хрен, чеснок и помидоры! — Он взглянул на стол. Посмотрел на безглазое серое тело с чётко выделявшимися на лице, на шее, на руках, ногах малиновыми прожилками. Прежде он, кажется, таких прожилков у мертвяков не видел. — А ведь ночью доктор пускал свой конопляный газ и копался в трупе! Уж не нашёл ли труположец формулу волшебного газа? Вышел усталый как чёрт, кривой от хондроза — но довольный, как тысяча и один Билл Гейтс! Мама бразильская и папа римский!»
На электронных часах контейнера размеренно, как бы с равнодушием, мигало, появлялось и пропадало, двоеточие между часами и минутами: 6:51… 6:52.
— А что такого страшного? — сказал Никита, чтобы слышать свой голос. Голос был нормальный. Похмельный, немного хриплый, немного испуганный. Его, Никиты Дурново, голос, а не отравленного газом человека, вот-вот собирающегося превратиться в… серый труп, видимо, ценный для офтальмологии. А при чём здесь этот настольный труп? Он — и был труп; Никита — живой. И сейчас, после газа, живой.
Где-то скрипнуло. Будто кто-то вошёл. Ни черта в этом отсеке не слышно. Облепили всё изолирующими панелями. Зачем? Чтобы воплей поднимающихся мертвяков на улице не было слышно. Чтобы население не пугалось. Жалюзи у доктора закрыты. Ну, закрыты — и хорошо.
Никита наклонился, отключил дозатор, перекрыл выход газа из контейнера. «Пять процентов осталось… Ерунда, возьму газ из отбракованных версий. Перекачаю. Или подменю контейнер. Подумаешь, мелом написано. Тут подчёркнуто, там не подчёркнуто. Я подчеркну, да и всё. На складе контейнеров — штабеля. Оптовый склад дури. А бояться газа нечего».
Полгода назад Никита уже вдыхал из контейнера. Вдохнул он пентаксин-65 какой-то там модификации. Прохудился, износился один из скафандров: оторвалась пятка, её шуршанье по линолеуму он услышал в телефонах. Ничего с ним, надышавшимся газа, не случилось. Изменений в организме он не почувствовал. Сладковатый запах газа — и всё. Чуть потянуло в сон, стали слипаться глаза, и минут пять тряслись руки и дрожали ноги, и ещё будто немел язык — как от ультракаинового укола, когда зубы лечат. Но это всё скорее от страха, чем от пентаксина. Любой бы на его месте испугался. И Светку жалко. Между прочим, одна бы осталась. Стать серым трупом? Или кем-то полуживым, материалом для опытов? Материалом, который «отработают» доктор и его Любовь Михайловна — и который затем труповоз отвезёт на «термосе» на кладбище? Там таких как он, «отработанных», хоронят по фальшивым бумагам на госсчёт в общей могиле. Он-то знает. Поэтому он никому не сказал о той случайной утечке. Камер слежения в лаборатории и вообще нигде здесь нет; тут всё допотопное, от компьютеров до уличного деревянного сортира. Потому-то в здешнюю науку и не верится…
Никита убрал с топчана швабру, приставил к столу. Надо будет застирать одеяло. И простыню. Замочить в порошке. Светке, что ли, поручить. Всё-то у тебя — Светке, паразит никарагуанский!
За водой идти ему не надо: есть второе ведро. И море разливанное под ногами. Не упасть бы снова. Никита сбросил мокрый халат на топчан. Рубашка тоже на спине промокла. И джинсы. И в сапогах вода. Не перелом рёбер, так пневмония. Больница. Светка и доктор с соком. Персиковым. Нет, томатным. Томатный с водкой хорошо идёт. Никита закатал рукава рубашки (домоет, и сбегает домой за сухой рубашкой и за пуловером, и калоши с носками шерстяными наденет, — а заодно заскочит за пивком к труповозу). Томатным, значит. Изготовившись мыть, Никита взял обеими руками швабру. За стеклом в кабинете Владимира Анатольевича поднялись жалюзи.
Никита встретился взглядом с доктором. Тот сидел за столом и через стекло и через очки, немного увеличенными глазами, смотрел на Никиту. А за спиной Таволги стояли и смотрели труповоз и Любовь Михайловна. Доктор улыбнулся Никите. Улыбнулся такой блаженной, долгой, счастливой улыбкой, какой лаборант у своего начальника ещё не видел.
Глава тринадцатая
28 октября, понедельник, 6:59. Никита Дурново
Улыбка? Улыбка — это здорово. Никита улыбнулся Владимиру Анатольевичу, и труповозу, и Любови Михайловне, и помахал им рукой. Доктор помахал в ответ. Наверное, Владимир Анатольевич видел, как Никита упал, как опрокинул ведро, облил контейнер и испачкал постель на топчане, — но нисколько не сердился. Это Максим Алексеевич, добрая японская душа, уговорил доктора не сердиться. Зачем сердиться, когда можно не сердиться? Никита ещё раз подумал эту мысль. Она была такая простая — и такая, казалось, глубокая. Словно целое философское учение в ней воплощалось. А зачем, правда, сердиться и обижаться? Никита мыл линолеум, в голове его звучала красивая мелодия — из «ABBA», «Dancing Queen», — и всё вокруг будто переменялось, и уже без обратного хода. Навсегда. Грусти, тоски и обид в их институте с сегодняшнего дня не станет. И их и не было бы, не выдумывай они их сами. Это всё фальшивое: зарплата, туалет во дворе, разные апельсиновые и манговые страны, которые из институтского окна не увидишь, и всё прочее, которое и определить-то нельзя. Этому всему прочему и непрочему противопоставляется: любовь, наука (у доктора получится, если он не будет сердиться и по-прежнему будет любить своё дело) и их дружба. Разве они тут враги? Многие им позавидовали бы — но и тем многим надо не сердиться, а дружить. Ларчик просто открывался!
Никита поднял голову, глянул через стекло: доктор, Максим Алексеевич и Любовь Михайловна говорили о чём-то. Владимир Анатольевич был серьёзен — и всё же, казалось Никите, самую малость улыбался.
Радоваться! Почему бы ему, Никите, не радоваться? Мыть пол? Да это пустяки!.. Он ведь любит, когда в воздухе пахнет зелёными яблоками. Пусть и ненастоящими. И разве не любит, когда Владимир Анатольевич улыбается? Если б все на свете улыбались — может быть, все были бы счастливы. Говорят, американцы все улыбаются — просто так, без повода, по давней своей американской привычке улыбаться, — и многие счастливы, и потому в Штаты и валят валом мигранты. Мы бы, русские, улыбались, и нам не нужна была бы Америка. И водка не нужна была бы.
А ведь у него не болит голова. Он остановился, перестал тереть шваброй линолеум. Совсем не болит. Никита помотал головой, сделал приседанье, потом наклон, потом снова присел. Ни чуточки не болит. Со-вер-шен-но. И бок не болит. Он даже надавил на то место, которым ударился. У этого вот ребра. Со-вер-шен-но не болит.
Максим Алексеевич сказал вчера с загадочным видом, что водка у него с антипохмелином — и с утра голова поболит, но очень быстро пройдёт. Да, Никита помнил эти его слова. Вот голова и перестала болеть. Чего только не придумают! «Вот это химия так химия! Может, это Максим Алексеевич его изобрёл? Вместе с доктором?» Пива Никите больше не хотелось. И воды или кока-колы — тоже. Ничего не хотелось, кроме того, что оставаться радостным и улыбаться. Он придёт потом к Свете и расскажет всё. О чём думал сегодня. Об улыбке доктора. Он любит Свету, она любит его, — им ли не улыбаться, не радоваться?