Регина отбежала в арку между двумя пятиэтажками. Старуха и парень поднялись. Осмотрелись. Медленно так. Она вжалась в стену арки. Нет, её они не заметили. И направились к улице Республики. Все в крови. Голые. Как могло быть то, что было? Если бы они увидела убийство, ограбление, — она поверила бы. Ограбление она видела дважды… Но — людоедство? И голых людей, идущих по снегу?… Какой-то толстенький мужчина, как бы подпрыгивая на ходу и подбрасывая портфельчик, быстрым шагом прошёл мимо неё. Шёл туда, где были старуха и парень.
— Не ходите туда, — сказала Регина.
— Ты больна, что ли?…
И он потопал прямо за старушенцией-людоедкой и за парнем-людоедом. Регина смотрела из арки. «Вот же дебил. Идиот. Сейчас они его…»
Толстячок шёл и смеялся над голышами, и те остановились, медленно обернулись и зацапали его — когда он поравнялся с ними.
«Диск!»
Чувствуя, как в спину её легонько подталкивает сквознячок из арки, она бросилась к камере и вытащила оптический диск. Подняла свою сумку. Убрала туда диск.
Глава двадцать восьмая
28 октября, понедельник, 9:10. Тоня (Рмя)
«Дедушка» открыл дверь с номером «15». Кушетка, застеленная белой простынёй. Дедушка был в белом халате, а брюки его были плохо поглажены. Неаккуратно — не то что у её папы. Но гладить брюки — не главное. Главное — любить.
У «дедушки» были старые руки с очень длинными худыми пальцами. Эти пальцы снимали с Тони куртку и сапожки. Тоня осталась в блузке, кофточке и брючках.
— Какая ты стала тяжёлая, Тоня.
Амбразура в глазах Тони пропала, сократилась до узкой, с лезвие, щели, и потом совсем исчезла. Видела ли Тоня? Она не знала. Что-то — видела. Какую-то далёую и глубокую пропасть, нет, не пропасть, — космос. Она была там, и космос был в ней. Двигалась ли она? Да, она летела. Или колыхалась. Она была. Тоня осознавала себя как нечто существующее, слышащее (тиканье часов на стене, частое дыхание «дедушки» (испуган ли он?), шум машин на улице, скрип кушетки, когда на неё сел хирург), но не чувствовала ничего. Она лежала на кушетке, — и была там, где была — в тёмном колыхающемся космосе. Она была — и её не было. Никто больше не умирает. Умирают от пуль, но в мире любви пуль не станет. Они будут отменены. Она была благодарна. Кому? Она не знала, кому, но это не имело значения. Новый мир весь наполнен любовью и благодарностью. Кто-то же создал его. Любить создателя — то же, что любить Женю или Володю, или Ларису. Или папу — которого нет здесь, но с которым она встретится.
— Тоня, ты спишь? — У неё не было сил ответить. «Дедушка» хрипло вздохнул. — Ты, Тоня, станешь как они. И я стану как они. Вызывать «скорую»? Зачем? Мы все станем как они. Они — это мы. Евгения не понимает. Женщина, выпавшая из окна, — она тоже белая. Это не от холода. Тут вирус. Грипп? Грипп, наверное, выдумка. Не знаю. Десятый час… Часы будто стоят. Кажется, с утра прошёл год. Я расскажу тебе сказку, Тонечка. Твои руки уже не кажутся мне холодными. Это потому, что я не чувствую своих рук. А ты, должно быть… Ну, ладно. Я обещал рассказать сказку.
Она не видела его, не видела себя, не видела ничего. И не чувствовала ничего. Она колыхалась. Тёмные, чёрные с серым, волны убаюкивали её. Спать. Никуда не торопиться. Любовь, всюду любовь.
— Это простая сказка. Я сам её сочинил. Потому-то она и простая. Вообще-то все хорошие сказки простые. Прости, Тонечка, я говорю глупости. И вовсе это не сказка. Это кусочек моей жизни. Сказки я не мастер сочинять. В детстве я любил Андерсена, но только две сказки: про платье короля и про девочку со спичками. Это хмурые сказки. Ханс Кристиан был сердит, когда их сочинял. Отсюда, от сердитости, и начинается мой кусочек.
Я был очень сердитый человек. Уже шестьдесят пять лет я сердитый. Злой. Нехороший. Думаю, неприятный для многих людей. С утра сегодня я тоже был сердитый. Трудно сказать, отчего я такой. Мама любила меня, и папа любил. В школе я не дрался, не был забиякой. В мединституте учился хорошо, правда, лучшим не был. И вот что я открыл давным-давно: у меня не было ни друзей, ни подруг. Я всегда был один. Я всегда сердился на людей. И на маму с папой тоже. Они любили меня, а я на них сердился. Они были такие замечательные, что умели любить меня через мою сердитость. Они называли меня «милым сердитым мальчиком», и это злило меня, и я сердился ещё больше. И ходил всегда надутый, не понимая, что выгляжу смешно. В институте я сердился на преподавателей, на однокурсников, на авторов учебников. На лаборантов и на техничку тётю Шуру. И на факультетского декана и на ректора. И на Мечникова, чей портрет почему-то висел в моей комнате. В общежитии. Соседей по комнате — их было трое — я не любил. Тоже почему-то сердился на них. То они поздно спать ложатся, то радио слушают, то пластинку на патефоне заведут ту, которую я слушать не желаю. И не помню, Тонечка, ни дня, чтобы я любил кого-то. Ни дня. Помню только свою сердитость. Постоянную. Она стала мне словно жена. Я никогда не был женат — вряд ли такой сердитый человек, как я, может найти себе подругу жизни. Только моя работа утешала меня. Работа меня не сердила. Я лечил людей, и люди говорили мне спасибо, дарили конфеты, грузинское вино, армянский коньяк, даже костюм однажды привезли из-за границы, — но я мог так посмотреть на них, любящих меня, благодарных мне и одаривающих меня, что у них слова во рту застревали, и они старались побыстрее меня покинуть. И так я дожил до сегодняшнего утра, Тонечка. Ты слышишь меня? Если я слышу себя, то и ты, наверное, слышишь меня. Сегодня утром я был сердит, как и обычно, но вот потом, когда Зина и Зоя сначала стали говорить о любви — как и ты только что, и я лишь усмехался, старый дурак, — а потом стали такими же белыми (как и ты), и их температура снизилась до 22 градусов, и приехала «скорая», и санитары унесли Зою и Зину, я задумался о том, как же долго я был сердитым. А потом я перестал зябнуть. Я всегда зяб, сердитые люди постоянно зябнут, а когда пришла ты, я понял, что могу снять и халат, и жилет, и рубашку, и мне не будет холодно. Откуда-то я знаю и то, что могу спокойно выйти на улицу. В октябрь. Ноябрь. Декабрь. Голым. Как та женщина. И не замёрзну. И я знаю, что и ты можешь. Ты встанешь, Тоня. Обязательно встанешь. Вот, я плачу. Словно ты умерла. У тебя не бьётся сердце, ты не дышишь, но ты не мертва. Вот та женщина с белым лицом и белым телом не была мертва. Её и пулями-то убили не сразу. Ты не мертва. Я так люблю тебя, Тонечка. И женщину эту люблю, пусть теперь она мертва. Эти люди в военной форме не ведают, что творят. И я не понимал, как жил. Пока не настало сегодня. Утро, когда я прозрел. Это не сказка, Тоня. Что? Ты встаёшь? Это так радостно. Я знал, что это случится. Глупо было плакать. Но бывшему сердитому человеку можно пустить слезу. Рук я уже не чувствую. Подожди, я сниму халат. И жилет. И рубашку. Не торопись. Вот так. Ешь спину. Боли больше нет. Не нужна анестезия. Ты не говоришь? И правильно, слова могут и рассердить. Лучше молчать. Моя спина не очень вкусная? Я старый пень, Тонечка. Но тут есть ещё другие… Я закрыл дверь, и не могу её открыть, потому что мои ноги онемели… и руки онемели… Или могу? Старый… новый… пень… что я говорю… Нужно поспать. Сердитый человек — больше не сердитый…
Она оторвалась от него. Он был уже не тот. Не годился. Его нельзя было есть. Он перестал быть едой. Он упал на неё. Она оттолкнула его. Нужно было искать еду. Она найдёт.
Она огляделась.
Темнее, светлее, выше, ниже. Она встала, выпрямилась. Что-то издавало звуки. Тик-так. Тик-так. Это там. Она шагнула к этому. Услышала, как идёт. То, что тикало, было перед ней. В её руке это сломалось, и она бросила его.
Тот, за ней, произнёс что-то.
Она попробовала ответить.
— Рмя, — получилось у неё. Она повторила: — Рмя.
— Тоня, Борис Исаевич, что там у вас? — услышала она. Это шло оттуда. Там еда. Много еды. Она повернулась туда, откуда шёл звук. Пошла. Остановилась. Пройти было нельзя. Что-то мешало. Она отошла назад и попробовала пройти снова. Нет, не получается. Она попробует ещё. И ещё. Нужно делать сильно, — и она может делать сильно.