Гремит, скрежещет замок, дверь открывается. Кислякова. Какая-то обалдевшая. Тихо бредет в свой угол. Села. Сидит, и черные глаза не зыркают по нашим лицам, не выспрашивают, не соглядатайствуют. В них - страх. Я знаю: нужно подойти к ней, потолковать, выслушать ее, что ли... Так ведь всегда мы делаем, когда кто-нибудь из нас возвращается с допроса. Но я не могу себя заставить сделать это. Змее, вероятно, тоже когда-нибудь приходится худо, но кому придет в голову жалеть змею. Но и злорадства нет. Какое-то холодное равнодушие.
Посидев несколько минут молча, она начинает плакать. Острые плечи вздрагивают, топорщатся. И вот Валентина не выдержала, подходит, садится рядом.
- Ну чего ты, чего?
Кислякова начинает плакать шумнее. Я вспоминаю Раю, ее черные тугие косички, загибающиеся вверх, как хвостики, ее большие глаза, то детски озорные, то вдруг печальные, совсем взрослые. Нет, нельзя жалеть эту женщину. А вот Валентина жалеет. На выпуклых, телячьих глазах ее, наверное, красивых, но глупых, настоящие слезы.
- Да что с тобой?
- В суд... в суд хотят передать.
- В суд? Так это же хорошо. Защитника возьмешь.
- Хорошо? - Кислякова вдруг вся подбирается, как кошка, выпустившая когти. - Хорошо? А чего хорошего? Они ж там, эти стервы с «Большевички», такое на меня наклепают... Это, что ли, хорошо? Тебя бы туда, к ним. Они бы тебе показали трули-люли, как с гитлеровскими офицерами спать...
После вечерней оправки и отбоя я что-то много думаю о маленькой Рае, о моих ребятишках и с мыслью о них засыпаю быстро и крепко.
15
Будит меня нечеловеческий вопль. Вскакиваю в одной сорочке и ничего не могу понять. Горит свет, - стало быть, еще ночь. У койки Ланской - Валентина. Стоит и истошно кричит.
Что такое?
Ланская лежит на спине. Глаза закрыты. Лицо спокойное, спит. Бросаются в глаза тщательно уложенные волосы и не сорочка, а светлая шелковая кофточка, кружевная бахрома на рукавах этой кофточки. Только потом я уже вижу полную руку, свисающую с койки. Хватаю эту руку - холодная. Пульса нет. На всякий случай приникаю ухом к сердцу. Мертво. Эх, зеркальце бы... Хотя и без того все ясно. А лицо, хотя и осунулось, - как живое. Легкий румянец, яркие губы так и лезут в глаза.
Может быть, это один из тех редчайших случаев, о которых нам говорили на лекциях, - летаргический сон? Но тут же догадываюсь: румяна, помада. А Валентина все вопит. И уже топот шагов в коридоре. Гремит, скрежещет замок.
- Что, что тут такое? - кричит старшая надзирательница, прибежавшая без гимнастерки, босиком, в одной форменной юбке. - Что за крики?
- Она умерла, - говорю я.
Толстуха поражена. То, что произошло, не сразу даже доходит до ее сознания.
- Как умерла? Почему умерла? Какое право... Врача, буди врача!- кричит она коридорному, а сама могучими своими руками трясет тело Ланской. Прическа у Ланской разрушилась, коса развалилась, обильные волосы ее, как рассыпавшийся сноп, спадают к полу. В этом их движении столько жизни, что и я, врач, только что установившая смерть, начинаю на что-то надеяться.
- Что же ты стоишь? Делай что-нибудь! Ты же, кажется, доктор! - кричит толстуха, прижимая голову Ланской к обширной своей груди. Холод тела убеждает ее. - Ай-яй-яй как же это ты? Не болела, не жаловалась, в санчасть не просилась...
- Отравилась она, - произносит Кислякова.
- Отравилась? Чего ты там каркаешь? - грозно наступает надзирательница. - Молчи! У меня таких ЧП сроду не было. - Но в фарфоровых глазах испуг. Она уже не требует, а просит: - Молчи ты, молчи, пожалуйста!
- Я - что ж, вот пусть прочтет. - Кислякова, усмехаясь, тянет мне записку, которая, оказывается, лежала на столе. Она набросана на полоске, оторванной от какой-то газеты. Без труда разбираю четкий, красивый почерк: «Я никогда, никого, ничего и никому не предавала. Меня предал и продал один мерзавец. Вы в этом убедитесь. Прощайте. К. Ланская».
Надзирательница вырвала записку.
- Так что же ты со мной сделала?- с укором обращается она к покойной. - А кому отвечать? Мне? Ну и подвела меня седьмая камера под монастырь. - И к нам: - А вы куда глядели? В сговоре были? ,
Ланская лежит спокойная, безучастная к этим страстишкам, кипящим возле нее. Прибежавший наконец тюремный врач, пожилой, по-видимому, опытный, сразу же констатирует смерть. Смерть от отравления. А потом, когда тщательно осматривают койку покойной, находят и вощеную бумажку, в которой, по-видимому, она хранила снотворные таблетки.
Сделали грандиозный обыск, перевернули все вверх тормашками. Перебрали все наши вещи. Надзирательница вызывала нас по одной к себе, делала личный обыск, и я чувствовала, как мелко дрожат ее большие, толстые руки, а губы шепчут:
- Вот уж не думала, не гадала... Подвели вы меня, подвели!..
Явился начальник тюрьмы и с ним какие-то из НКВД. Тут же с нас сняли показания. Но что мы могли сказать? Я попыталась только объяснить смысл записки, рассказала о подлейшем замысле Винокурова. Человека, записавшего мои слова, это, видимо, не удивило. Он только криво улыбнулся и произнес фразу, которую я не сразу поняла:
- Скоро встретятся. Там и сведут счеты.
- Этот негодяй должен ответить. Он же ее довел...
- У него только одна жизнь. Второй нету, нечем ему будет за нее отвечать.
Тут же последовал приказ разбросать нас по разным камерам. С Валентиной я на прощанье все-таки обнялась, обнялась искренне, а вот заставить себя хоть для виду попрощаться с Кисляковой не смогла. Не смогла - и все. Когда я пошла к выходу, та как-то проворно опередила меня, встала у двери, протянула свою сухонькую ручку.
- А со мной неужто и не проститесь? - Стараясь не смотреть на нее, я продолжала идти. - И руку не возьмешь? Брезгуешь?
Она стояла, загораживая проход. Надзирательница нетерпеливо перебирала ключи. Они позвякивали.
- А ведь я про ваш разговор-то насчет снотворного слышала. Слышала и никому пока не сказала. А за это ведь тоже не похвалят.
Не знаю уж, откуда у меня взялись эти слова, но я крикнула ей:
- Заткнись, зануда!
16
В новой камере я не успела даже как следует осмотреться и познакомиться с ее обитательницами, встретившими меня не очень радушно, ибо и без меня им было тесно. Неожиданно раздался грохот и скрежет замка.
Как всегда здесь, все взоры при этом звуке сразу обратились к двери. Раздавшись в неурочное время, он не предвещал ничего хорошего. Появился коридорный.
- Трешникова Вера, на выход! - Его голос был для меня как звук разорвавшегося снаряда. Я даже отпрянула. Он сделал паузу и добавил: - С вещами...
На выход с вещами! Семен, ты ведь знаешь, что это может означать? Перевод в одиночку, перевод «в трюм», то есть в карцер, или даже в другую тюрьму. Я сразу решила: эта мокрица Кислякова уже насучила про мою беседу с Ланской.
Смерть Ланской, ее лицо с нарумяненными щеками и накрашенными губами, эта ее игра, продолжавшаяся уже за пределами жизни, так меня поразили, что я не испытывала страха. Пусть даже карцер. Карцер все-таки не гроб. Это ненадолго. Одиночка, конечно, хуже. Но тоже можно пережить.
Надзиратель торопил:
- Укладывайтесь быстрее, Трешникова.
Почему-то на невыразительном его лице чудилось мне что-то необычное. Радуется? Но почему? Ведь я не сделала ему ничего плохого, даже в споры с ним, подобно Ланской, никогда не вступала.
- Все вещи забрали?
Он критически смотрел на узелок, который я держала в руке.
- Нет у меня больше вещей.
- Ну, нет - так пошли, чего время терять.
Что-то сегодня он уж очень разговорчив. До этого только и слышали: «Тихо!», «Прекратите шум!» Ну чему, чему ты радуешься, чудак! Ну, посадят меня в одиночку, а тебе-то от этого какая корысть?
Старшая надзирательница тоже выглядела как-то необычно. Сразу приметила темные круги вокруг ее светлых, фаянсовых глаз, вид у нее растерянный. Ну конечно, ей нагорело от начальства!