Словом, вижу, Семен, нечто очень знакомое, и над этим уголком города в небе стаей, почти теснясь, плывут бескрылые машины, похожие на огромных толстых гусениц. Делают круги, снижаются. И вот уже от этих гусениц отделяются и летят, будто семена, сорванные с одуванчика ветром, серые и тоже бесформенные существа.
Ниже, ниже... Вот они уже приземлились... Нет, это не гитлеровские парашютисты. Это вообще и не люди, а что-то неведомое и по-непонятному страшное. Может быть, жители другой планеты? Я почему-то не могу их как следует рассмотреть, но чувствую - надвигается неотвратимое. Меня охватывает ужас: скорее к детям! Дети одни! Бежать, бежать к ним!.. А ноги точно бы влипли в землю, не оторвешь, не пошевелишь.
Между тем серые существа уже скользят по улицам, заползают в окна и двери. Дети! Дети же!..
И нету сил сдвинуться с места. Ужас, нет, даже не ужас, а тоска обреченности охватывает меня. Я просыпаюсь в слезах, просыпаюсь и не могу понять, где я, что со мной... Что-то стучит, и от этого знакомого двойного ритмичного стука все кругом содрогается. Потом догадываюсь - это же сердце мое стучит. До меня доходят разнотонный надсадный храп, стоны, сонное бормотание. Из тьмы вырисовывается круглое старушечье лицо с морковным румянцем на щеках. Маленькая проворная ручка, точно бы соля, крестит меня. Пухлые губки бормочут:
- Свят, свят, свят! Вера Николаевна, да проснитесь же вы, Христа ради! Опять дурным голосом вопите...
Все становится на свои места. Я вижу весь свой угол. Он отгорожен составленными рядом шкафами от палаты тяжелых, «зашкафник», как именует его наш сын. Вижу рядом курчавую головенку Стальки, на другом конце кровати розовую физиономию Домки: мы спим втроем и располагаемся валетом... Здесь же они, со мной, мои дорогие! С ними ничего не случилось.
- Да проснитесь же, проснитесь скорее, бог с вами!
Да, да, я уже проснулась... Но липкий сон этот еще тут, в душной полутьме, пропахшей карболкой и лизолом. Чтобы окончательно от него отвязаться, я встаю, надеваю тапки, халат, напяливаю шапочку, укрываю получше ребят и иду в беспокойную полу-тьму палат, слыша за собой частые шаркающие шажки и вздохи тети Фени - нашей старой хирургической няни.
Почему на меня нагоняет ужас этот сон? То, что происходит наяву, не менее страшно. Сырые, холодные подвалы огромного газоубежища битком набиты человеческими страданиями. Раненых, обожженных везут, несут днем и ночью. Тебе, Семен, и не представить, что делается сейчас в Верхневолжске. Тревога за тревогой. Нас, правда, первое время не очень бомбили. Говорили даже, будто Гитлер хотел сохранить наш город, чтобы разместить в нем войска по пути к Москве. Но в последние дни он, должно быть, раздумал. Его самолеты налетают то и дело. Ну от них все-таки нас как-то защищают истребители, зенитки. А вот на днях немцы прорвались к городу со стороны аэродрома. Установили там артиллерию. Это куда опаснее. От снаряда в убежище не спрячешься.
Но хуже всего неопределенность. В сводках - враг остановлен на подступах к Верхневолжску. Несет существенные потери в живой силе и технике... Подбито... Уничтожено... Партизаны, действующие в лесах Верхневолжска... А вот старуха, которую привезли вчера с раздробленной ногой, утверждает: «Гитлер» уже подошел к самому противотанковому рву... И эта спешная эвакуация госпиталей, а главное - что санитарные маршруты проходят теперь наш город, не останавливаясь даже на пересортировку. Мы-то, медики, знаем, что это значит...
Прошлые сутки, пока Дубинин обивал пороги, добывая машины, чтобы вывезти самых тяжелых, я не отходила от операционного стола. Чтобы не свалиться с ног, подхлестывала себя кофеином. Грохот. Все наши подвалы трясутся, цвет то и дело гаснет. Больные стонут. Ужас! Но вот, отоперировав, положили на каталку последнего. Кажется, можно и прилечь. Легла, - куда там, просто повалилась на койку. И ты понимаешь, Семен, тут же подумала, где-то там, в нашем «зашкафнике», подстерегает меня проклятый сон. Испугалась и не могла уснуть...
Но то был все-таки сон, а вот сейчас это ощущение неведомой, неотвратимой беды томит меня наяву. Я стою у въезда на мост. Красиво изогнувшись, он навис над черной водой, по которой густыми круглыми лепешками медленно плывет сало. Невдалеке горит что-то большое, - кажется, городской театр. В отсветах пожара, сквозь редкий, косо летящий снег, я вижу, как мимо меня к мосту и дальше, в Заречье, глухо гудя, громыхая колесами, гусеницами, топоча по деревянному настилу, движется живой поток, такой густой, что, не сходя с места, я все время ощущаю, будто плыву ему навстречу.
Семен, родной, ты знаешь, сколько мне пришлось пережить в последние годы. Но поверь, что такое ощущение полной беззащитности перед неотвратимой бедой я знала лишь в том сне.
Частая, то затихающая, то разгорающаяся перестрелка доносится со стороны фабричного района. Гитлеровские стервятники гудят над головой. То близкие, то далекие разрывы встряхивают под ногами мокрый асфальт... Зарево над всем городом. Липкий, розовый, точно бы кровью пропитанный снег и этот человеческий поток... Кажется, перерублена аорта, и кровь, пульсируя, вытекает из города, агонизирующего в освещенной багровыми огнями полутьме.
Всем своим существом я рвусь к этим людям, бегущим за реку. Но мне нельзя. Там, в городе, в огромных сырых подвалах бомбоубежища, мои раненые и мои дети. Но и туда мне нельзя. Мы договорились с Дубиничем, что вот здесь, на подъезде к мосту, я встречу машины, которые он за нами пришлет. Так мы условились. Кто же мог утром думать, что начнется этот стихийный исход из города и мост окажется запруженным? И вот я жду. Сколько жду - не знаю. Мне кажется, очень давно.
А люди идут и идут в штриховке косо летящего, багрового снега. Несут детей. Волокут мешки, чемоданы. Ведут увешанные узлами велосипеды. Толкают детские коляски, оседающие под тяжестью пожитков. На лица лучше не глядеть. И все-таки, Семен, они счастливцы по сравнению со мной. Через несколько минут река отделит их от того неведомого и страшного, что где-то уже тут, близко. А я? А раненые? А Сталька и Домка? Да где же. где этот окаянный Дубинин с машинами?..
Ну да, теперь ясно: это горит наш театр. Пожар разошелся. Свет его, пробивая багровую пелену падающего снега, выхватывает уже из тьмы контуры Заречья. Мне кажется, что недалеко от моста, справа, под насыпью, среди деревцев молоденького бульвара, я вижу несколько крытых грузовиков. Наверное, это машины, посланные за нами. Если бы это так! На душе становится немного легче: схлынет поток - они прорвутся. Тут недалеко, за какой-нибудь час эвакуируем всех своих больных и раненых. Мария Григорьевна - баба толковая, наверное, все уже подготовила. Дубинин, конечно, скотина. Он должен был с первым эшелоном отправить меня с ранеными и ребятами... Нет, может быть, он и скотина, но все-таки не настолько, чтобы совсем забыть о нас... Наверное, и сам мается там, за мостом, с машинами...
- Вера Николаевна! - зовет меня кто-то.
Я оглядываюсь. Мимо в толпе как бы плывут, раскачиваясь, три ломовые подводы. На одной из них гора чемоданов, рюкзаков, баулов, узлов. Все это затянуто брезентовым полотнищем, на котором намалеван розовый куст. Вокруг подвод, держась за грядки, плетутся мужчины, женщины. Их франтоватые одежды как-то не идут к тоскливому выражению измученных лиц. Эти люди знакомы и незнакомы. Где я их видела? Ах, вот что - это же артисты нашего театра. Ну конечно! Вон там, поверх их пожитков, осанистый старик в боярской шайке. Любимец города, комик Лавров. Он сидит спиной к лошади, прижимая к себе одной рукой картину в золоченой раме, другой - закутанную в шаль маленькую старушку. Взгляд его прикован к зареву. Из глаз текут густые, будто бы глицериновые, будто бы театральные слезы.
- Почему вы стоите, Вера Николаевна? Уходи-те, уходите сейчас же! Немцы во дворе «Большевички». - Это говорит мне высокий, представительный мужчина, фамилию которого я не могу вспомнить, но знаю, что он играл Вершинина в «Бронепоезде» и что когда-то во время моего дежурства его привезли прямо из театра и я тут же оперировала его по поводу гнойного аппендицита.