Сардины с острова Сардиния. Они без свастики, можете спокойно есть. За них ничего ни в настоящем, ни в будущем не инкриминируют. Ешьте, ешьте, вам тоже нельзя терять пропорции. Привлекательность - это ваше действенное орудие в борьбе с проклятыми немецко-фашистскими оккупантами.
Я, признаюсь, не без труда произнесла:
- Благодарю, кушайте сами.
- Ну что же, съем. - Она погрузила ровные зубы в этот такой жирный, такой аппетитный бутерброд. - Вы - фанатичка. Впрочем, к вашему лицу идет бледность, и эта многозначительная тень в глазницах, и огромные глаза. Такие в прошлом веке ходили на подпольные сходки и бросали бомбы в министров. Я играла однажды подобную роль в какой-то пьесе о тысяча девятьсот пятом годе. Ничего, принимали. Только сама-то я знала: не то, не так. Подвижница идеи - это не мое амплуа, ни на сцене, ни в жизни... А, вы знаете, однажды из-за меня сняли спектакль «Леди Макбет»? Думаете, плохо играла? Наоборот, чудесно, по десять раз занавес открывали, но мудрецы решили, что королева-злодейка не имеет права быть такой обаятельной... Нет, дорогая, мне нельзя выходить из образа.
- Я уже говорила вам - сегодня сюда придет этот «фон» без подбородка.
- Фон Шонеберг.
- Ну да. Тетя Феня зовет его «пенснешник».
- Пенснешник? Бесподобно. Он ведь копирует своего обожаемого Гиммлера, пенсне с круглыми стеклами - это тоже под «третьего наци Германии». - И нервно спросила: - Придет, ну-с, и что же?
- Я уже говорила, может быть, вы все-таки походатайствуете за старика?.. Очень, ну очень прошу вас.
Ланская смотрела на меня, будто задумавшись, будто не слыша просьбы.
- Неужели вы не хотите спасти человека?
И опять будто кто щелкнул выключателем - самоуверенная, обаятельная актриса разом погасла, превратившись в обычную растерянную, может быть, даже испуганную женщину.
- Спасти, спасти! - истерически выкрикнула она. - А меня, меня кто спасать будет... а? Кто? Ну!
Но это лишь на мгновение. И вот она уже прежняя.
- Спасти, - - повторила она со снисходительной усмешкой. - Разве эту страшную машину остановишь голыми руками? Она заденет, скомкает, раздавит вас и будет продолжать крутиться, а от вас останется лишь кровавое пятно. Остерегайтесь, остерегайтесь этой машины, доктор Верочка... Мы что? Мы - мухи. Присев на одно из ее колес, мы можем крутиться вместе с ним по его орбите, что-то там о себе воображая. Но стоит сделать одно неосторожное движение...
Ланская, не договорив, привстала на локте, приподняла изголовье постели и принялась в чем-то рыться, шурша бумагой. Потом в ее руке очутился кусок сухого торта. Она протянула его мне.
- Ну, а это-то вы все-таки, голубушка моя, съедите. Обязательно, обязательно! Я от вас не отстану. Жуйте. Даже непримиримая Электра и неистовая Жанна д’Арк приняла бы этот скромный дар от слабовольной еретички, которая, что там греха таить, любит пожрать.
Семен, мне стыдно, но я взяла. Взяла не для себя. Для ребят. И что ты думаешь! Когда я принесла этот трофей в свой «зашкафник», они не спали. Домка сидел, опустив свои длинные, с большими ступнями ноги. Угловатое мальчишеское лицо было замкнуто. А Сталька, оказывается, стояла, посинев от холода, в одной рубашонке, прижавшись глазом к щели, и подсматривала. Прежде чем войти к ним, я услышала ее шепот: «Дала-таки, жадина-говядина». Но меня эта хитруха встретила лучезарной улыбкой.
- Ма, ой, что ты принесла!
Я поделила кусок торта. Домка непримиримо оттолкнул мою руку:
- Не надо, пусть сама жрет!
- Ну и не ешь, ну и не ешь! - запальчиво бормотала Сталька, уже запустив в свою долю зубки. - Пусть не ест. Можно мне его долю Раечке? Можно, да?
Ой, Семен, слезливая я что-то становлюсь. «Глаза на болото переехали», как говорит тетя Феня. Вот и опять чуть не разрюмилась. Помнишь, как в тот наш последний вечер ты сказал над Домкиной кроватью: «Славный малый у нас растет!» Поглядел бы ты на них сейчас. Славные, славные у нас ребята.
Ну, а эта чертова комиссия явилась на следующий день. Вчетвером - наш Толстолобик, фон Шонеберг и тот третий, которого прозвали Прусаком. Ну, и, конечно, солдат. Толстолобик замкнут и как-то странно отчужден. Он молча козырнул и даже не произнес своего обычного: «Гутен таг, фрау Вера». Я почувствовала: что-то произошло, и наша судьба в руках Шонеберга.
Тот, наоборот, поздоровался, и даже преувеличенно вежливо. Потом щелкнул каблучками возле койки Ланской. Она утром выпросила у Марии Григорьевны кусок марли, набросила его на голову наподобие фаты, так что не видно пластырных заплаток.
- А, барон! - проворковала она, протягивая ему полную, обнаженную до плеча руку тем жестом, каким она делала это в сцене на балу, изображая Каренину.
Он поцеловал руку.
- Как ваше драгоценное здоровье? Как вы себя чувствуете?
- Как можно себя чувствовать в этой помойной яме!.. Но лечат превосходно. Доктор Трешина просто волшебница, - видите, голова уже разбинтована. Барон! Я слов не нахожу, чтобы поблагодарить вас и ваше командование за заботы...
«Ну, сейчас скажет о Наседкине», - ждала я и смотрела ей в глаза. Ну скажи, скажи, что же ты? Нет, не сказала. Так и прококетничала с этим прохвостом. А Толстолобик и Прусак между тем надевали халаты.
Меня колотило, будто в приступе малярии, но я старалась сохранять равнодушный вид, и когда Прусак, переоблачившись, отошел, я вдруг отчетливо услышала тихо произнесенное: «Гутен «таг, фрау Вера». Взглянула на Толстолобика: не ослышалась ли? Но он, кончив застегивать халат, сосредоточенно обдергивал его полы. Может быть, мне это послышалось, но все-таки как-то немножко полегче стало. Шонеберг халата не надел. Так, в черном своем мундире с какими-то ленточками и значками, он, поскрипывая сапожками, и отправился с нами в операционную. Я шла впереди. В палатах царила напряженная тишина. Такая, как я знала по опыту, бывает чревата взрывами коллективной истерики. Десятки глаз молча провожали нас, только Сухохлебов мирно спал или, вернее, делал вид, что спит, выбросив на одеяло волосатые руки.
Раненых, подлежащих обследованию, расположили в разных концах палаты. Тут я заметила оплошность: поразительно белели свежие бинты... Шонеберг сел на табурет, вытянув из футлярчика замшу, стал протирать свое пенсне, а мы все ждали. «Заметит или не заметит?» - со страхом гадала я. Оседлал наконец нос, осмотрел палату. С небольшого круглого личика, сбегавшего в воротник кителя, не сходило брезгливое выражение.
- Доктор Трешникова, в свинарнике самого бедного немецкого фольварка чище, чем в этом вашем госпитале. И воздух там свежее. - Он сказал это намеренно громко, так, чтобы все могли слышать.
И все услышали. Но ничего не изменилось. Лежали молча, будто он сказал это и не по-русски. Только кто-то, кажется, старик, рабочий с «Большевички», койка которого была рядом, тягуче вздохнул:
- Ох-хо-хо!
- При новом порядке в таких условиях не разрешат держать даже животных.
Что он, провоцирует нас, что ли? Я вижу во взглядах затаенный гнев. Вижу, как Кирпач, которому я вчера вскрыла совершенно зажившую рану на ноге, весь напрягся, даже покраснел. Вот-вот с его заросших волосом губ сорвется ругательство. Я взглядом стараюсь передать: «Молчите, ради всего святого, молчите!»
Молчат. С койки Василия Харитоновича доносится храп. Это тоже как бы знак - сохранять спокойствие.
Прусак подает этому чертову «фону» отобранные им карточки историй болезни.
- «Лапшев Петр Прокофьевич», - брезгливо читает Шонеберг, вынув из пачки первую попавшуюся.
- Лапшев, поднимитесь, - говорю я, и Лапшев приподнимается.
Это огромный парень. Артиллерист, у него полостное ранение. Еще недавно он весил больше центнера. Теперь - мешок с крупными костями. Но раны у него так зарубцевались, что пришлось потрудиться, чтобы привести их, по выражению тети Фени, «в божеский вид». Молодец, он не встал, он только сел на койке.