В деревне, где родители Василька жили, беда случилась.
Помещика прогнали, землю между крестьянами поделили, а помещик назад вернулся, да с войском.
У Василькова отца семья на одном краю деревни жила, у мамки — на другом. И отец Василька и мамка тогда под стол пешком ходили, да кто бы их пожалел!
Солдат да казаков хозяин-помещик в деревню с двух сторон послал, чтобы из крестьян никто дорогой спастись не смог, за помощью не сбежал.
Казаки да солдаты лютые, будто за своё людей взяли:
— Землю у хозяина забрал?
— Поделили, как положено.
— Ах, положено?
И давай! Кого из винтовки пулей, кого шашкой-саблей. Две семьи за ради страха погубили напрочь. С одного конца деревни десять душ, да с другого — одиннадцать.
Отец Василька как жив остался? Мать его как раз у колодца была, по воду пошла. Помещика с казаками увидала — как догадалась? — сына в ведро сунула. Да в колодец! Спустила, будто и не было самого малого. Там у колодца её саблей и зарубили. И семью всю под корень извели: старика со старухой, мужа да детей шестерых — на всех рука поднялась.
Дом, где мама Василька жила, солдаты сожгли. Хозяев — постреляли, у огня оставили. Офицеры ходили, добивали — из револьверов в головы стреляли. Нелюди!
На другой день рабочий отряд из города на фронт шёл, с белогвардейцами сражаться, — отбили деревню: помещика поймали — повесили, войско его, кто сбежать сумел — спасся, остальных, как скот в яму на пепелище скидали да землёй забросали.
Семьи крестьянские, помещиком загубленные, похоронить по-людски собрались. А тела обмывать стали — глянь! — девчонка-то жива!
Вот радости было!
— От страха сомлела, как неживая стала! — бабы говорили, руками плескали, слёзы утирали — кто платком, кто так, ладонями.
Одной пулей маме Василька ногу поранили, а вторая — офицеры пьяные были — только кожу с виска сорвала: крови много вышло, да не вся.
Отца Василька когда нашли, испугались. Тоже ровно неживой был — холодный весь; два дня в ведре — в колодце — пробыл, но… Пошла баба за водой, вытащила, да в крик!
— Жить хотел, то и выжил! — уже потом кто-то из мужиков сказал.
На сходе деревенском решили: сирот не бросать: пока не вырастут, кормить-одевать всем по очереди.
Так и жили. Хоть каждому тяжко было, и хлеба не хватало, и тепла, а малые по одной неделе у одних грелись, другую — у вторых, третью — у третьих.
Как семь-восемь стукнуло, своим хозяйством стали ко взрослой жизни приноровляться. Один-то дом остался, хоть и пустой, а жить можно.
Мама Василька хроменькая, да умница — всему бабы научили: и за скотом следить, и обеды готовить, и в поле работать.
Отец Василька тоже с головой парень оказался. И силушкой бог не обидел; сперва в кузню общественную в помощь напросился — сам! А там, кузнец заболел, руку сухоткой взяло — отнялась — за главного остался. С четырнадцати лет с любым железом справлялся: хоть коня подковать, хоть инструмент справить. Золото, а не парень!
Когда в деревне общее хозяйство создать порешили, колхоз иначе, мама с отцом Василька первыми туда пошли. Отец — кузнецом, мать — дояркой. А что? Сообща любое дело дружнее ладится: и быстро, и справно.
Сообща, всем колхозом через срок и свадьбу справили. К этому делу жизнь больше подвела, чем любовь какая-нибудь. Хотя и без неё не обошлось.
За отца посажёного председатель колхоза был, за дружков — половина деревни, за подружек — другая. Без приданого обошлись, но подарков — хватило: ткани — жениху на костюм и невесте на платье, одеяло, подушки. Из посуды нанесли всякого, курочек пару, от колхоза — тёлочку. Из района начальник приезжал — про ударный труд кузнеца молодого и красавицы-доярочки говорил, про врагов-богатеев ругался, чтоб и на том свете им пусто было, про светлое будущее сказал, а поздравил не словом: наряд на лес выписал, чтобы дом починить, и на железо — на крышу.
Что ж после такого не жить? И работа есть, и люди добрые рядом, и дом крепкий. А из окон дома луг травяной видать. Как время придёт, так он весь в васильках.
Вот Васильком и малыша назвали, что от любви хорошей народился.
Родился Василёк первого сентября тысяча девятьсот тридцать четвёртого года. Первого сентября тысяча девятьсот сорок первого года в школу идти собирался. Учиться шибко хотел, чтобы агрономом стать. Профессия уж больно хорошая: хлеб растить, людей кормить.
Дорогу такую на всю жизнь Василёк сам выбрал. С детства раннего. «Голоштанного! — как председатель колхоза шутил, когда Василька совсем маленького вспоминал. — Без штанов ещё бегал, слов не знал, а сам — в поле: сунет зёрнышко в землю и сядет ждать, когда вырастет. А то и поливать вздумает, воду носил, чтоб скорее в колос вошло».
Так бы вот всегда: выбрал дорогу и — шагай по ней, пока не дойдёшь, куда собирался. Только… Жизнь ли так крутит, чёрт ли подворачивает, — выходишь на развилок, а то и на перекрёсток. Тут и думай: куда.
3
Проводница, тётка пожилая, возраста пенсионного, на вопрос, какое место занимать, ответила:
— Где пусто, там и садись.
По её словам выходило: можно и в тамбуре, можно и на крыше. По мыслям: где не занято, там и примащивайся.
На прямой поезд — от родной станции до Москвы — билетов мне не хватило. Взял на проходящий.
В вагоне пустовала только боковушка возле туалета. Но — повезло. Правда, сначала не поверил, долго принюхивался: ан нет, запахов — тех самых! — не было.
Проводнице — а кому же ещё?! — я сказал. От всей души:
— Спасибо!
Вагонохозяйка прошлась по своим владениям со стандартными в общем-то словами:
— Чай, кофе, постель… На здоровье!
Последнее, про постель и здоровье, относилось ко мне.
Город за окном вагона исчез как-то уж слишком быстро: дома и домики, железо моста через Каму — с холодком в груди: а вдруг с моста да прямо в реку! Затем множество путей ещё и составов, пятиэтажки, высотки, и всё. Исчез город.
Я взялся за книгу. Мог бы творить сам, тем более тетрадь с собой взял толстую и ручек — три штуки, чтобы про запас. Мог бы сам, раз уж писатель, но достал труд чужого автора — детектив приятеля. Там всё, как положено, было: оружие на обложке, нарисованное, автограф внутри и — погони, разборки, кровь опять же…. Ну и, зачитался. В смысле, стал клевать носом — задрёмывать. И вдруг! Вздрогнул!
И — соскочил с места. Сперва от страха, затем от желания бежать на помощь.
Чужой был голос, страшный. Крик. Слова русские, путаясь с иноземной речью, метались по вагону:
— Не бейте! Я не виновата! Ich arbeiten! Ich warten Kind![28]
Соседи напротив — он, она и достаточно взрослый ребёнок — заулыбались, отложив карты, а играли в подкидного, наперебой стали объяснять:
— Это тут одна во сне кричит!
— Бабулька, божий одуванчик.
— Чокнутая! — отпрыск картёжного семейства покрутил пальцем у виска.
— Мы тоже сначала так же прыгали.
— Потом привыкли.
— А меня всё равно достаёт!
Совсем рядом с нами — через одно купе — прибежавшая из своего купе проводница будила старуху. Сгорбленную седую бабку.
Та извинялась:
— Опять я вас? Прости, сердечная! Простите, люди добрые!
* * *
В Балезино, это уже в Удмуртии было, стояли долго — меняли электровоз.
Вагон опустел. Народ разминался на перроне: кто курил, кто вышагивал, поглядывая по сторонам, иные закупали нехитрую стряпню местных поварих.
Я остался на своей боковушке. Родню, что жила на узловой станции, о себе не предупреждал. От чужой стряпни закаялся давно, берёг желудок. Сидел за тетрадкой — писал рассказ. В сюжет ушёл — будто и не в этом мире оказался. Вздрогнул, когда почувствовал холод чужой руки на запястье.
Старуха сидела напротив меня. Страшная: сгорбленная, седая, на плечи накинуто чёрное неновое пальто, в руке палка-клюка.
— Не письмо ведь пишешь?