Севка долго привыкал к своему инструменту. На нём давно не играли – видимо, Серафима приобрела его в скупке, о чём говорила пыль, въевшаяся в верхний порожек грифа и струнодержатель, до которых так и не добралась ленивая рука работника скупки, подготавливавшего инструмент к продаже, и слегка затхлый запах подвала или чулана, исходящий из змеистых ячеек резонаторных отверстий – эф. Чтобы избавиться от чужого запаха, пришлось не только протереть контрабас полусухой тряпочкой, заранее смоченной в уксусе, но и, как старенького дедушку, опереть об устойчивый табурет, выставив на улице хорошенько проветрить. Но в целом он был в хорошем состоянии.
Его корпус был полированный, янтарно-коричневого цвета, с ободками по краям, а на затылке поблескивало клеймо Rubner, откуда было ясно, что инструмент трофейный, привезённый после войны из Германии, где его и произвели. О четырёх струнах – он был шикарен, породист и неотразим. В среднем регистре звучал мягко, объёмно и обволакивающе, так что Севка просто таял. В нижнем, как и положено всем его собратьям, густо и низко басил, но в верхнем резко сипел, будто простудившийся старик. Он был немного расстроен.
Попытка настроить его по открытым струнам, однако, не привела к положительному результату, но с этим справились, когда Севка потащил его в училище и попросил настройщика-реставратора струнных и смычковых Давыденко подогнать его для точности машинкой. Увидев инструмент, тот потерял дар речи. Он долго смотрел на контрабас, гладил, постукивал и похлопывал его, прижимал ухо к лакированным груди и спине, благоговейно трогал струны и чуть не всовывал ухо в эфы, а потом заявил:
– М-д-а-а-а, Чернихин, Rubner твой – знатная вещица. Сделан из клёна, накладка на гриф из чёрного дерева, а трость смычка из красного сандала. Одним словом, классная работа.
Севка был счастлив.
После реставрации контрабас хоть и стал выглядеть моложавее, но упрямо не поддавался дрессировке.
Иногда Севке казалось, что он учится не в музыкальном училище, а в медицинском, и что контрабас – это некий вечный больной, опять-таки дряхлый старик, у которого надо было ежедневно мерить температуру и проверять лоб на ощупь, чтобы определить болезнь и подобрать нужное лечение: каскад каденции, оживляющий массаж пиццикато или же прогулки мерным шагом легато, переходящим постепенно в стремительный поток фортиссимо, – в зависимости от того, нужно ли было охладить жар или, наоборот, разбудить в больном пылкость увядших чувств.
Случалось, что картина резко менялась, и они обменивались ролями: больным становился совсем не контрабас, а он сам, исполнитель, Всеволод Чернихин, как церемонно приходилось декламировать своё имя во время экзаменов или отчётных выступлений, – когда ничего толком не получалось, он тоже замирал, настораживался, залезал в свой «чехол», громоздко заполнять пространство долгим натужным молчанием, категорически не воспринимал критику и отчаянно дулся.
Выходило, что старик Серебров оказался чертовски прав: контрабас, несмотря на неуклюжесть своих физических форм – покатых плеч и тяжеловесного широкого корпуса, – низкой гаммой извлекаемых из него гудящих, вибрирующих и брюзжащих звуков оказался Севке очень сродни – он тоже всё время сомневался, осторожничал, боялся ошибиться, стеснялся сам себя, мало кому в жизни доверял, даже Серафиме, и тем более Теплёву, и в свою раковину никого просто так не допускал.
Севка назвал его Амадеусом за своенравность, брюзжание и самодовольный, но неподражаемый артистизм.
В основном, они, Севка и Амадеус, больше мучили друг друга, чем любили, но когда наступали редкие минуты гармонии и взаимопонимания, особенно в минуты неизвестно откуда берущейся обоюдной импровизации, это было возвышенно и прекрасно, и на удивление – слаще, чем всё остальное вместе взятое: игра в преферанс, чтение, одинокие прогулки по городу, сочинение небольших музыкальных этюдов и чистка паровых котлов.
Севка чувствовал, что подобное единение человека и инструмента и есть любовь или, по крайней мере, одна из её граней и что все виды любви должны быть похожи друг на друга, и поэтому рано или поздно, как тонкие ручейки, они должны слиться в какой-то благостный момент всеобъемлюще мощного аккорда. Но когда влюблённые в Севку девицы неумело кокетничали, стараясь понравиться, жеманничали, вели глупые беседы и безудержно хохотали, а потом немногим позже в тёмных углах торопливо прижимали его к себе в душных объятиях, обмазывая его лицо пудрой и помадой, от которой потом было не отмыться, это всё звучало грубо и фальшиво, как неточно взятая нота, и никак не было похоже на явление такой же тонкой природы, как то, что ему давала время от времени игра на Амадеусе.
Порой Севке тоже казалось, что он искренне увлечён и покорен новой случайной знакомой, но, даже когда тело горело и задыхалось от смутных желаний, душа всё равно оставалась предательски холодной, избавляться от своей летаргии никак не хотела и, как уже бывало, с ленивым любопытством наблюдала за развитием банального сюжета. А в музыке всё было по-другому: сначала заводилась душа, потом её пульсирующая энергия передавалась пальцам, от них – струнам или смычку, и Севка слышал голос Амадеуса, как если б это был человек, которому тоже есть что рассказать или на что пожаловаться. Смеясь или рыдая, Амадеус начинал постепенно оттаивать, понемногу откровенничать и, наконец, вовсю делиться своими секретами, и не было в этом ничего корыстного, надуманного, и потому каждый из них блаженно погружался в такое странное, одинокое, но поистине кровное братство.
Тем не менее, Севка расстраивался, отчаянно тосковал, сам не зная по чему и по кому, и всё чаще нырял с головой в музыку, как рак-отшельник, прячась от примитивной правды жизни. Но через некоторое время, поймав мимоходом на себе восхищённый взгляд какой-нибудь собеседницы (и что только они в нём находили?), наспех заправив полы вылезающей из-под пиджака рубахи и повинуясь потаённой страстности своей противоречивой натуры, тут же пускался в новое приключение: виртуозно лепил в своём воображении новый образ по методу Матвейчука, без удержу применял уже испробованные приёмы обольщения, писал на салфетках лёгким росчерком профиль новой нимфы или амазонки (как уж повезёт) и – в который раз! – заполучив птичку в клетку, вскоре опять обращался в постыдное бегство.
Бегство заключалось в том, что он запирался в комнате с Амадеусом, зажигал лампу с оранжевым абажуром, которую отдала ему Серафима после того, как Теплев разогнал её мещанский, по его выражению, гадальный притон, глотал рюмками коньяк без закуски, умирал от одиночества, и только Амадеус, волшебно оживающий под его смычком, жалел и понимал его как никто другой – сочувственно всхлипывал пронзительными верхними нотами, раздражённо гудел нижними и выговаривал ему за несусветную глупость мягкими нравоучительными средними, как заботливый отец, которого Севка никогда не знал.
13
Людвику мало кто звал полным именем. Для одних она была Люда, для других – Вика, но ни одно и ни другое не выражало так полно её сути, как то, что, по счастливому случаю или особой родительской интуиции, дали ей при рождении Витольд и Берта. Берта не очень любила историю, но слышала, что не только многих королей звали Людовик, но и королев – женской формой этого имени, Людовика. И как-то раз, увидев в одном из энциклопедических словарей портрет Людовики Баварской, она просто заболела этим именем, так как решила, что между ней, Бертой Кисловской, и венценосной особой есть несомненное портретное сходство: та же аристократическая бледность, тот же инфернальный изгиб бровей, те же выпуклые карие глаза и тот же подтянутый в нитку очаровательный рот с едва выпирающей вперёд нижней губой.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».