Первый револьвер, кольт 36-го калибра образца 1851 года, подарил Генриху его отец, военный инженер, который купил его по случаю в Санкт-Петербурге, у знакомого, тоже инженера, только что вернувшегося из Лондона, где уже начали выпуск кольтов под названием NavySheriff. Это было чудо оружейного мастерства, ибо оно соединяло в себе лихую дерзость Дикого Запада с европейским эстетством и отточенностью аккуратной формы. Кроме художественной гравировки на рамке и подрамных щёчках рукоятки, его ствол украшала надпись на латыни, вырезанная для пущего изящества готическим шрифтом, – Non timebo mala, которую что Витольд Генрихович, что доктор Фантомов могли разглядывать часами, не дыша, по очереди трогая выемки и выпуклости каждой буквы: Витольд – заскорузлыми от мела, а доктор – пухлыми и чувствительными пальцами, – сладостно ощущая прохладу, приятную тяжесть и округлость ствола.
В коллекции были и другие достойные экземпляры, например золочёный ремингтон, классический SmithandWensson 625 1988 года, Бельгийский SpirletM.1869-го и ещё пара занятных вещиц, но всё-таки морской кольт затмевал остальных своей красотой. Положив его на атласную красную подушку с жёлтыми кистями, мужчины смотрели на револьвер не отрываясь, как если бы перед ними лежал украденный только что алмаз «Око света» из приключенческого романа Стивенсона и они, подобно заядлым авантюристам, упивались долгожданным мигом его обладания.
Каждый при этом думал о своём: Витольд Генрихович – о том, как он мог бы воспользоваться кольтом, загляни в их квартиру вор или бандит, и как бы приятно запахло порохом после звонкого выстрела в негодяя; доктор же представлял себе пациента, закрывающего ладонью по неосторожности простреленный левый глаз, из которого сочилась кровь, а в другой руке сжимающего приснопамятный кольт, и как он, Фантомов, накладывает на раненого швы, а тот в благодарность за спасение глаза преподносит ему оружие в подарок. Но тут заходила Берта или Клаша, хлопала дверьми, оба мечтателя вздрагивали, и всё очарование грубо прерывалось. Берта не одобряла мужниной страсти к оружию и военщине. Ей казалось признаком дурного тона посвящать своё время рассматриванию вещи, которая расценивалась ею чуть ли не как предмет хозяйственного обихода – не по разрушительной функции, конечно, а по утилитарной направленности. По женскому разумению, в изначальном замысле револьвера не было никакого творчества, фантазии, сумасбродства, которые всегда были в музыке, и потом оно издавало режущий слух звук – оглушительный хлопок, как в кинофильмах про шпионов и ревнивых мужей, когда приходилось зажмуривать глаза и прикрывать уши, ожидая драматической развязки сюжета.
Ещё больше Берту злило то, что она оставалась одна с Людвикой и Клашей (муж уводил Фантомова в свой кабинет), жутко скучала и старалась прервать их идолопоклонническое любование оружием, то и дело заглядывая в комнату и задавая никчёмные вопросы, например, в котором часу Людвика последний раз кушала и не пора ли её кормить, на что Витольд Генрихович так туманно и непонимающе смотрел на жену, словно та вопрошала его таком пустяке по-арамейски, или открыто посмеивалась над ними, интересуясь, кого на этот раз они задумали убрать – не очередного ли пациента доктора, которого уже не стоило лечить.
– Имейте в виду, я всё вижу, злоумышленники, – глупо хихикала Берта.
Доктор смущался, краснел и прятал глаза под пенсне, а Витольд раздражённым голосом увещевал жену:
– Право же, не остроумно, совсем не остроумно. Предложите лучше нам с доктором ликёру с бисквитами.
Берта надувала губы, но всё-таки слушалась мужа и наказывала Клаше подать ликёру с бисквитами, а мужчины, смущённые, как будто их уличили в чем-то постыдном, словно юнцов, пробующих курить под крыльцом школы, разочарованно собирали чудесные экспонаты в футляры и кофры и кряхтя обиженно шли на улицу.
Доктор курил трубку и покашливал от неловкости момента, а Витольд никак не мог отойти от мысленного созерцания своей коллекции, и его взгляд, блаженно обращённый куда-то вперёд, на самом деле уводил назад – к минуте таинственного и необъяснимого поклонения небольшим предметам из резного металла и дерева, имеющим над ним какое-то глубинное, происходящее из тьмы дремучих веков магическое влияние. Смертоносная игрушка XIX века странным образом связывала скромного учителя математики с предыдущими поколениями Штейнгаузов, яркими пятнами блеснувших в истории Германии и Речи Посполитой, а может, и других воинственных держав.
Мимо проносились вихри упавших с липы листьев, дул пронизывающий ноябрьский ветер, от него и от едкого дыма трубки Фантомова слезились глаза, но увлечённый коллекционер этого не замечал, сейчас он был слишком далеко: где-то под вратами Священной Римской империи, на болотистых берегах Эльбы или в местечке Витшток, в XVII веке, в рядах немногочисленных имперских войск, отстаивающих корону и территории Габсбургов в битве со шведами и королевской оппозицией. Взгляд его мутнел, он ничего не видел вокруг себя, а его чуткое ухо настороженно ловило команды генерала фон Хацфельда, доходящие до него чудесным образом сквозь пелену суровых времён: «Musketen in den Startlöchern! Feuer! Nehmen Ziel! Feuer! 1»
Когда же доктор Фантомов, давно закончив курить, деликатно кашлял, беззвучно шевелил ртом и озадаченно вглядывался в помертвевшее лицо компаньона, видения далёкой старины сизыми струями расплывались в осеннем тумане, и Витольд Генрихович испуганно вздрагивал, постепенно приходя в сознание. Только тогда он понимал, что доктор всё это время не просто жевал губами, а довольно громко почти кричал ему на ухо:
– Голубчик, Витольд Генрихович, с вами всё в порядке? Идёмте скорее внутрь, а то вы совсем замёрзли.
Доктор заботливо брал своего заторможенного собеседника под локоть, поднимал ему воротник, чтоб хоть немного защитить его от пронизывающего ветра, и оба шли внутрь.
Фантомову было невдомёк, что, возможно, в подобную минуту какие-нибудь двести лет назад тело бравого обер-офицера Штейнгауза падало как подкошенное на зыбкие норд-остские пески, сражённое шальной шведской пулей.
5
Бабушку Серафимы и Калерии, Севкиной матери, звали Калипсо Елевтери, откуда было ясно, что по женской линии они были из греков. Это, видимо, от неё, гордой греческой бабки, обе сестры переняли крутой нрав, долгий тяжёлый взгляд, который временами не каждый мог выдержать, и прочное убеждение в том, что женщинам красота дана свыше – управлять мужчинами. Ни одна, ни другая никогда толком не работали, но всегда находили крышу над головой, защиту и преданность какого-нибудь кавалера, хотя замуж не торопились, оставляя за собой право свободного выбора между претендентами на их руку и холодное, но тем не менее чуткое сердце.
В период между царствами, как говорила Калерия, то есть в момент отсутствия определённого обеспеченного покровителя, она подрабатывала уроками пения, а также тем, что собирала садовые или полевые цветы, сортировала их по разноцветным кучкам, высушивала, зашивала в раскрашенные и вышитые ткани и продавала как подушечки саше, которые пользовались успехом у мещански настроенной публики, большей частью – у сентиментальных дам среднего достатка. Севка запомнил мать по этому иногда нежному, но часто довольно удушливому запаху сухих цветов белой сирени, ландыша, ноготков, лаванды, лепестков розы или корочек апельсина, в которые летом она добавляла по нескольку капель прохладных душистых масел – мяты и сосны, а зимой и осенью – корицу, ваниль, гвоздику, мускатный орех, имбирь и даже перец.
Маленький Севка сидел у матери на коленях, нюхал навязчивые ароматы, запускал ручки в только что упакованные, но ещё не завязанные разноцветными ленточками подушечки, выпотрашивал их в два счёта и тут же сильно чихал, а мать смеялась и грозила ему тонким пальчиком, покрытым коралловым лаком, чтоб не портил её работу. Вокруг на столе валялась куча любопытных предметов: золотистые шнурочки, кожаные плетёные бечёвки, тесёмки из шёлковых ниток, которые смешно назывались мулине, лоскутки разноцветной ткани – и поэтому ему никогда не было скучно – всё можно было потрогать, потрепать, рассеять по столешнице, а то и разорвать на мелкие кусочки.