Первый раз Севка увидел, что за занавеской что-то есть, когда был ещё маленьким. Он случайно увидел эту «картинку» во время игры в прятки с соседским мальчиком Лёшей Антиповым. Севка тогда спрятался за занавеску и, ожидая, пока Лёша найдёт его, от нечего делать посмотрел наверх, где и заметил картину на стене, и удивился, почему её прячут. На его расспросы обе – и мать, и тётка – ничего не сказали, только попросили её не трогать и никому про неё не говорить, но Севка потихоньку занялся её исследованием: дождался, пока обе уйдут за покупками, встал на стул и, чихая от пыли, скопившейся на занавеске и в тёмном углу, с любопытством рассмотрел картинку. Шкатулка и резная ложка в руках у юноши в кирпичном хитоне ему понравились больше всего, и ещё ему показалось, что юноша был похож на них обеих – на его мать и Серафиму, – у него были те же тёмные выразительные глаза, густые каштановые волосы, и смотрел он так же, как и они, – внимательно, строго и чуть страшновато, как будто видел то, чего другие видеть не могли. И Севка для себя решил, что это какой-нибудь родственник, про которого взрослые не хотят рассказывать, и на этом успокоился.
То, что это была икона и что на ней изображен святой, он узнал многим позже, когда кошмарное ночное видение посетило его после рассказа Серафимы об убийстве матери. Севка спросил тетку, почему она стала говорить по-гречески, когда он полуспал в бреду (или это ему показалось), и она, смутившись и чуть потемнев лицом, глухо проговорила:
– Бабушка Калипсо икону подарила, держу как память о ней, а святого звать Пантелеймоном, о больных молится, вот я с ним и разговариваю, пока тебе плохо, глядишь, и правда поможет.
– Так ведь никаких святых нет, сказки всё это, так в школе говорят, – удивился Севка.
– Для кого сказки, а для кого – правда, – чуть обиженно сказала Серафима и нахмурила брови. Помолчав, она всё же добавила: – А ты и не верь в сказки, Сева, тебе не положено, а я так, по привычке верю, как в детстве научили, если не тебе, то хотя бы мне помогает.
И вышла во двор покурить.
Севка подумал, что человеку свойственно верить в чудеса, и сказки такие он, человек, сам про чудеса сочиняет, а если бы их не было, то было бы совсем скучно жить, вот и Матвейчук, художник, про иконы рассказывал, что есть такие, что в темноте светятся, а другие будто плачут настоящими слезами. Только Севка этому не верил и воспринимал эти рассказы как попытку расцветить скучный человеческий быт словесным мифотворчеством. Для него Пантелеймон на иконе так и остался долговязым юношей со шкатулкой и резной ложкой в руках, странно напоминающим ему чертами лица мать и тётку, вроде дальнего родственника. А греческий язык с тех пор будил в нём картины залитого солнцем моря и одновременно воспоминания о его ночных кошмарах. В нём было столько же светлого, сколько и чёрного, столько же красоты, сколько и печали, сочетания тайны и беспричинной тоски.
Больше к этой теме они с Серафимой не возвращались, а когда ему доводилось слышать уже знакомые свистящие звуки греческого, он нервно вздрагивал, как если бы наступал на ускользающую из-под его ноги змею.
8
Людвика росла девочкой хилой, но при этом усидчивой и жизнерадостной. Стараниями Клаши, пичкающей её булочками с маслом и сыром, какао и пряниками с имбирём, и усилиями Штейнгауза, бравшего дополнительные часы в училище, а то и частенько подрабатывавшего репетиторством, она никогда ни в чём материальном не нуждалась, а под руководством матери получала и объём духовной пищи ровно такой, какой ей был положен как учительской дочке – в виде музыки, чтения и бесед об искусстве и литературе. Ей никогда не было скучно, или не могло быть скучно, потому что её день всегда был расписан до минуты.
Школа, уроки, кружки после уроков – танца, хорового пения, рисунка, немецкого языка, поэзии, – потом занятия музыкой с матерью, а математикой и физикой – с отцом, опять школа, и опять всё по кругу. Отдыхала Людвика редко, потому часто болела, простужалась, подолгу надсадно кашляла. Особенно донимали её мучительные ангины, когда от боли она не могла глотать, и Клаша, по-прежнему приходившая к ним от Фантомовых несколько раз в неделю, убивалась, что Людочка, как она и многие другие называла Людвику, не может покушать сытной гурьевской каши на сливках, с маслом, с толчёными орехами и вишнёвым вареньем с косточкой.
Ребёнок сидел на кухне с перевязанным тёплым платком горлом, к лихорадочно горящему ротику девочки Клаша подносила ложку с дымящейся кашей, от которой по всей квартире так вкусно пахло, что даже Витольд Генрихович не мог спокойно проверять курсантские контрольные и править чертежи и время от времени заглядывал в кухню с пером или рейсфедером в руке, ожидая, когда же наконец его позовут к ужину, а Людвика не могла сделать ни единого глотательного движения, и Клаша тихо всхлипывала, утирая кончиком пёстрой косынки слёзы сочувствия и досады, и снова методично совала ребёнку ложку с кашей, но всё непременно шло назад.
Берта заставляла дочь по пять раз в день полоскать горло горько-солёными растворами, прописанными доктором. Потом вызывали медсестру на дом, чтобы та обёрнутым на узком конце стерильной ватой длинным шпателем мазала полыхающие огнем миндалины Людвики невыносимым по вкусу раствором йода. Девочка вскрикивала, боялась шпателя, пыталась убежать, и, когда её уговаривали всякими посулами (а чаще пугали, что придётся лечь в больницу), жуткое действо, больше всего напоминавшее инквизиторскую пытку, наконец осуществлялось, она долго после него кашляла, отплёвывалась, и по её личику текли слёзы отчаяния и неподдельного горя. Витольд Генрихович закрывался в своём кабинете, чтобы не слышать и не видеть этих душераздирающих сцен, а Берта утирала дочке слёзы надушенным и накрахмаленным кружевным носовым платком, сухо приговаривая:
– Ну же, ну же, не стоит столько плакать из-за пустяков, дорогая. Чтобы выздороветь, надо просто выполнять всё, что сказал врач, немного потерпеть, вот и всё.
– Боли-и-ит, мама, боли-и-и-т, – хныкала дочка.
На что Берта ровным голосом неизменно повторяла:
– Поболит, поболит и перестанет, – и укладывала девочку в кровать, вызывала мужа из кабинета и шла на кухню пить чай, а он садился у кровати и долго читал ей разные книги – сказки братьев Гримм и Шарля Перро, пока она была маленькая, а попозже – рассказы Чехова «Толстый и тонкий», «Жалобная книга», «Хамелеон», «Лошадиная фамилия». Людвика шмыгала носом, тяжело вздыхала, но скоро забывала про хныканье, слёзы её постепенно высыхали, а голубые глаза-блюдца расширялись от удивления, удовольствия и восторга, и она перед тем как заснуть всё просила отца: «Папа, почитай ещё». И он читал ей до хрипоты ещё и ещё, на разные голоса подделывая интонации чеховских персонажей – дьячков, купчих, стряпчих, земских врачей и гимназистов, – и это было так смешно и интересно, что Людвика почти забывала про отвратительные процедуры, горькие лекарства и изматывающие полоскания.
Ещё она любила ходить в гости к Фантомовым. Доктор не был женат, но у него часто гостила сестра, умеющая накрывать шикарные столы. Там подавали вкусные кушанья, пироги, торты, печенье, играли в лото и буриме, потом Берту всегда просили исполнить пару пьес на фортепьяно. Иногда Людвике разрешали погулять по дому доктора, что она очень любила, так как наконец оставалась одна и была полностью предоставлена самой себе. Ей никогда не бывало скучно одной, и она с удовольствием гуляла по просторным комнатам докторской квартиры. Особенно интересно было заглядывать в рабочий кабинет доктора Фантомова, где стояли полки с книгами, жуткими муляжами человеческих органов, раскрашенных аляповатыми красками, и медицинскими инструментами – трубками, резинками, молоточками, биксами и многими другими занимательными вещами.
В углу кабинета стоял прозрачный шкаф, закрытый на ключ, где хранились лекарства в баночках и бутылочках со смешно торчащими прямо из плотно притёртых пробок бумажками, на которых виднелись неразборчивые каракули доктора, но не русском, а на латыни. Этим её невозможно было удивить – на материном Blüthner`е стояли точно такие же склянки с бумажками.