Фантомов назвал это защитной психологической реакцией на стресс, а Штейнгауз переключил своё обожание, служение и полное подчинение с Берты на дочь, рано проявлявшую черты материнского характера: хладнокровие, рационализм и некоторый цинизм, которые помогли им обоим выжить в трудную минуту как ничто другое.
– Папа, перестань плакать, – говорила ему строго Людвика, приходя из школы и заставая отца всхлипывающим над курсовыми и контрольными, – давай будем пить чай, – и, быстро скинув пальто и ботинки, уже деловито ставила чайник и намазывала маслом бутерброды.
Витольд Генрихович смущался, сморкался в платок, протирал очки и виновато расставлял чашки, роняя ложки и задевая сахарницу рукавом, повторяя:
– Не буду, не буду, дорогая, что-то опять на меня нашло.
Они пили чай, ели бутерброды с маслом и сыром, он расспрашивал её о школьных делах, и она всегда пыталась рассмешить его какими-то небылицами об одноклассниках.
«Что бы я без неё делал», – думал Штейнгауз, отхлёбывая обжигающий чай, внимательно слушал дочку и постепенно приходил в себя.
Его нисколько не удивило, хотя и растрогало, что в шестнадцать лет при получении первого паспорта дочка записала своё имя так: Людвика Витольдовна Штейнгауз-Кисловская – в честь них обоих, отца и матери, и где-то в глубине души гордился тем, что его фамилия стояла в этом списке первой. В ту же ночь ему приснилась Берта в бежевой шали с красными маками и с длинными кистями по краям. Она стояла возле забора с кустами буйно цветущей белой невесты, напевала «Колыбельную» Брамса и улыбалась, чуть высокомерно прищурив и без того полуприкрытые карие глаза с холодноватым загадочным блеском.
9
Севка и сам толком не знал, почему его вдруг потянуло поступать в музыкальное училище на отделение струнных инструментов. Все его товарищи, включая Жорку Студебекера, шли в инженеры, товароведы или технологи пищевого производства, что было очень модно, или, на худой конец, в военные училища, а он вдруг решил учиться музыке, и это без музыкальной-то школы! С другой стороны, поступать в другие заведения он не хотел и не мог, школу окончил на тройки, но не от глупости, а от неусидчивости, и даже не в этом дело – когда ему что-нибудь очень нравилось, время переставало для него существовать – просто всё, что предлагали механически заучивать без особых объяснений, ему не нравилось.
Лучше всего у Севки получалось рисовать и играть на гитаре. Рисовать – благодаря опыту, таланту и стараниям художника Матвейчука. Но это было другое, это было искусство, оно требовало настроения, вдохновения, искры, так сказать, и прокормиться этим он вряд ли смог бы. Да и рисовать он любил тоже не всегда, а когда накатывало, поэтому надо было выбрать для учёбы что-то такое, чтобы и не сложно, а чтобы не только руками, но и душой своё самосознание развивать, и при этом самим собой остаться, а в музыке это присутствовало как нигде. Руки перебирают струны, а душа витает где-то далеко, за облаками, и не поймать её никому.
Правда, когда пришёл в училище про приём спрашивать, на него секретарь комиссии, полная дама в очках и в мелкой химической завивке, посмотрела как на умалишённого:
– О чём вы говорите, молодой человек, у нас и после музыкальной школы не всех принимают! Тут талант нужен и, извините, попа.
– Не по-о-онял, – протянул Севка.
– Ну как же, учиться надо, каждый день играть на инструменте по многу часов, сидеть и учиться, сиде-е-еть, понимаете?!
Дама гневно сверкнула очками и золотыми зубами, мелькнувшими в оскале ярко намазанного рта, и нетерпеливо крикнула:
– Сле-е-е-дующи-и-й!
Севка обозлился, закинул свой шарф за шею, засунул руки в карманы и вышел на улицу. «Вот гадюка! – подумал про тётку в комиссии. – Можно подумать, что сама великая музыкантша – попой! Тоже мне, нашла, как о музыке говорить. О чём мыслишь, то и получишь, у кого музыка, а у кого, пардон, задний мост». Он хотел было уже уйти со двора музыкалки, как тут с ним поравнялся седенький старичок в летней шляпе и изрядно помятой белой пиджачной паре. Под мышкой у него был старенький портфель. Севка с перепугу с ним поздоровался. Старичок приподнял шляпу и кивнул. Севка было уже направился к воротам, но тут услышал.
– Что, не принимают? – как-то хитренько спросил незнакомец, совсем как старик Хоттабыч.
– Не-а, – просто ответил Севка. – Даже разговаривать не хотят.
– Ага, ага, – закивал старичок. – Это Эмилия Борисовна лютует, – и хихикнул, – картина знакомая.
Его маленькие глазки лукаво посмеивались.
– Как зовут? – он снял шляпу и стал помахивать ею как веером.
– Сева, то есть, простите, Всеволод Чернихин.
– Ах, Че-ерни-ии-хин, – нараспев произнес Хоттабыч, – ага, ага, понимаю. Картина неприглядная. На струнные, я так понимаю, нацелились?
Севка пожал плечами. Откуда он знает про струнные? Старик помолчал, продолжая обмахиваться шляпой и внимательно разглядывая Севку. И вдруг неожиданно сказал:
– Вот что, Чернихин, если хотите, я вас прослушаю, но только не сегодня, а, скажем… – тут он задумался. – Через пару дней, в пятницу. Сможете подойти с утра в кабинет четыре?
– Смогу, – сказал Севка, но почему-то испугался.
– Инструмент принесите с собой, – сказал старичок, надел шляпу и направился к входу.
– Ну да, – бросил Севка, – а кого спросить? – кинул он уже старичку в спину.
– Сереброва, – сказал старик, слегка повернув к нему голову, и исчез за дверью.
«Серебров. Где-то я уже слышал эту фамилию», – подумал ошарашенный Севка, но ничего не вспоминалось, и он пошёл домой.
Кроме старой семиструнной гитары, на которой он довольно сносно тренькал, научившись играть у друзей, которые ходили в музыкальную школу, у него осталось от Калерии очень старое расстроенное «фоно», как говорили его приятели. Не потащить же его, что у них там, своего, нет?.. А при чём здесь фоно, ведь прозвучало, что он хочет поступать на струнные, хотя он не был уверен, куда лучше… Нет, всё не то, не то, запутался совсем, и мысли его одолевают дурацкие, и заварил кашу он зря.
Тем не менее в пятницу Севка всё-таки пришёл и гитару притащил. До этого три дня подряд мучил себя этюдом Исакова, вроде ничего получилось. Серафиме понравилось, но она и не подозревала, для чего это Севка так старается. «До поры до времени не стоит ей про поступление говорить», – решил Севка.
Протиснувшись сквозь очередь в приёмную комиссию и даже не взглянув на злобную толстую секретаршу, Севка методично обошёл все кабинеты, пока не увидел № 4 на одной из дверей. Он постучал. Тишина. Он сильнее постучал. Никого. Вот дела! Приснился ему старичок Серебров, что ли? От нервного расстройства. Только подумал, как видит – вот он, идёт, на ходу туфлями поскрипывает, значит не приснился, Хоттабыч дорогой. Опаздывает. Серебров подошёл к кабинету, вынул носовой платок с ладонь величиной из белых парусиновых брюк и, приподняв шляпу, промокнул вспотевшую голову:
– А! Всеволод, Чернихин, если не ошибаюсь, проходите, проходите, – он открыл кабинет, – извините, что заставил ждать. Жара-с. Остановился сельтерской попить.
Они вошли. Кабинет был маленький, тесный, но в нём было большое окно с белой занавеской, волнующе колыхавшейся на ветру – обе форточки были открыты. В окне шелестели высокие липы и тополя, ярко синел кусочек неба, а утреннее солнце ласково струилось по зелёной листве и гладким стволам деревьев. Севка залюбовался.
– Присаживайтесь, – сказал Серебров и недоверчиво покосился на инструмент.
Севка сел. Положил гитару на стул рядом с собой.
– Ну-с, что будем играть? – осведомился старик. И сразу сам себе ответил: – Этюд Исакова?
Севка помолчал и кивнул. Он что, ясновидящий?
– Да вы не смущайтесь, молодой человек, гитара, я вижу, у вас семиструнная, старенькая, на ней, поди, Сен-Санса или Альдениса не сыграешь без особой подготовки, а для народных песен у вас стиль не тот. Вот и делаю вывод: будете играть этюд Исакова, что ж ещё? Ну ладно, не тяните, у нас только полчаса, – он опустился на стул напротив Севки и облокотился о стол, заваленный нотами.