Однако доучиться Александру Модестовичу не удалось — всего каких-нибудь полгода. Пятого января, в сочельник, когда студенты уже праздновали, когда мелом выводили друг другу на дверях буквы G. М. В.[11], вилл идея в тесный покойчик посыльный — Иван Черевичник — с недоброй вестью. Так, дескать, и так, барии, собирайтесь, матушка ваша Елизавета Алексеевна плоха, не знает, дождётся ли вас, приказывали выезжать спешно. Всё это сказав, Черевичник остался стоять у дверей — с шапкой в руках и заснеженной овчинной шубой на плечах — не прошёл, не присел, чаю не выпил, поторапливал. Александр Модестович собрался быстро — на шубе Черевичника даже не успел растаять снег; книги побросал в мешок, бельё связал в узел, присел за стол написать друзьям пару слов, сломал второпях перо, чертыхнулся... И здесь, откуда ни возьмись, в окно ударила грудью птица, влетела в комнату, — грохнув форточкой, неистово хлопая крыльями; сама перепугалась, стала как безумная, кричала, билась клювом в стекло. Наделала в душе переполоха, встревожила предчувствиями сердце. Едва вылетела наружу. Известно, птица в окно — дурная примета, к смерти. Был бледен Александр Модестович. Зачиненным пером этой птицы и дописал записку. Точку поставить не успел — Черевичник потянул за плечо: «Пора!..». По скрипучим старым ступеням побежали вниз. А во дворе узнали, что умер один адъюнкт. Вот и птица, вот и примета! Александр Модестович облегчённо вздохнул — не мать. Сел в возок — как в люльку, перекрестился. Черевичник укрыл его до подбородка овчинами, вскочил на облучок и ну нахлёстывать гнедых; по старинной Вильне полетели — только храмы мелькали. Лошади косили глаза на горящие фонари, цокали копыта, скрипели полозья на обледеневшем булыжнике; прохожие жались к стенам — узки улицы Вильны. За город выехали, стало свободнее. Помчались трактом на Молодечно, а оттуда, намечали, через Вилейку в Полоцк.
По дороге Александр Модестович всё просил подробней. Черевичник лошадей погонял, кнутом посвистывал, считал вёрсты, а отвечал медленно, обстоятельно — времени для разговора было у них предостаточно... Елизавета Алексеевна на праздник Введения сильно занемогла. Беда всё старая — головные боли. Проходит день, проходит другой — не отпускает болезнь, нужно в Полоцк за лекарем ехать. А тут, как на грех, дрянная погода — то оттепель, то морозцем прихватывает. Дороги сначала развезло, потом пристудило. Грудень[12] он и есть грудень. Колея — по ступицу, а вокруг — груды смёрзшейся земли. Пешком по такой дороге не дойдёшь, на телеге — колёса растеряешь. И отправили Черевичника в Полоцк верхом. Модест Антонович адрес ему дал и для лекаря тихую кобылку. Через день привёз Черевичник лекаря, старика-немца. А тот, бедняга, должно быть, полвека в седле не сидел, намучился. Сняли его с кобылки — самого впору выхаживать. Покряхтел старик, покряхтел да и поковылял к крыльцу: с непривычки натрудил себе ягодицы за пятьдесят вёрст. Но ничего, расходился... Взялся лечить — не то лечить, не то лукавить. Не могут разобраться барин с барыней, думают, уж к тому ли лекарю они обратились за помощью. Слава-то про него ходила хорошая, многим помог, свидетель Господь, но, говорили, как книжками своими, присланными из неметчины, увлёкся, так будто подменили старика. Был лекарь лекарем, стал гомеопатом. Раньше, бывало, брал за лечение много — да ведь и лечил основательно, снадобьев не жалел. А тут прикажет принести ему ведро колодезной воды и сидит час: что-то высчитывает, пишет, вздыхает, с умным видом чешет нос. Потом достанет из шкатулки флакончик с панацеей, всего капельку гой панацеи с мизинца капнет в ведро — и готово лекарство, принимай, матушка Елизавета Алексеевна, это средство по рюмочке три раза на дню. Матушка же всё жалуется, что правый висок у неё болит невозможно, говорит, смерть прислоняется к тому виску. А лекарь ей в ответ — вы, сударушка, натура художественная, утончённая, хрупкая, а всякая хрупкая вещица легко ломается, вам себя беречь надо, голубушка, не плакать, средство принимать по рюмочке, не думать ни о чём, положиться на науку, побольше спать, и потерпеть, потерпеть — и придёт облегчение... Домашние все потихоньку ту панацею перепробовали. Вода — водой. Ни вкуса, ни цвета, ни запаха — один только умный вид лекаря. Прикидывали, гадали — снадобья тратит капельку всего, а от денег не отказывается, берёт много. Барыне же всё хуже. Почему так? Модест Антонович и так и этак: с подходом к лекарю, с любезностью, да ещё с ассигнатом, — может, другого лекарства даст, поболее. А лекарь всё своё — деньги берёт и капельку с мизинца капает. Барину немецкую книжку показывает. Было, долго говорили они в кабинете, разругались, топали друг на друга ногами. «Шарлатан!..» — кричал на немца барин, не выдержала добрая душа. Но потом червончик добавил, помирились. А лечение осталось прежнее — до чего ж упрямый немец! Однако Елизавета Алексеевна уже разуверилась в этом хитром лечении, как и в самом лекаре. И в Вильно послала за своим лекарем.
Были крепкие морозы. Иногда как будто принималась метель, но, не набрав силы, затихала. По заснеженным полям мела позёмка. Колкая крупка, тихо шелестя, катилась по насту, кое-где языками сугробов вылезала на тракт. Тёмные, трескучие от холода леса стояли недвижно. И всё живое словно замерло в них: ни лоси, ни олени не показывались на опушках, не слышно было возни кабана в подлесках. Лишь изредка пробегали просёлками волки — нехотя скрываясь в чаще, сбивали снег с еловых лап. Обезлюдела дорога; встретили пару раз почтовые экипажи — на сотню вёрст по одному, и более ни души, только заиндевевшие деревья стеной.
У Александра Модестовича щемило, ныло сердце: в мыслях он уже много раз уносился домой, в поместье под Русавьями, к дверям материнской комнаты. Но даже мысленно он боялся отворить эти двери: едва дотронувшись до ручки, в волнении отступал, шёл в кабинет отца. А кабинет был пуст. Тогда Александр Модестович поднимался в комнату для гостей, он искал там лекаря-гомеопата, готовя ему упрёки, но не находил и лекаря; через гостиную, почему-то занавешенную чёрным, Александр Модестович бежал в кухню, потом в детскую, не находил никого — во всём доме никого, кто мог бы сказать, каково самочувствие его матушки. И у родительского очага ему показалось так же холодно, темно и одиноко, как и на пустынном тракте в крещенские морозы. Оттого и смутно было на сердце. Александр Модестович в десятый уже раз подходил к дверям, за коими, должно быть, его с нетерпением ждали и матушка, и отец, и тот лекарь, и все домашние, брался за ручку и... опять же боялся отворить, боялся увидеть за дверью окно, в которое с жутким криком врывается чёрная птица... Александр Модестович, стряхивая дремоту, открывал глаза и видел этих птиц, сидящих на деревьях вдоль тракта. Птицы молчали, нахохленные, угрюмые, птицы чего-то выжидали — подачки какой-нибудь, а может, кто-то, проезжая в санях, иной раз обронял сухарь, или им случалось отыскать падаль на обочине, остатки волчьей трапезы. Черевичник громко щёлкал бичом, словно стрелял из своего ружья; птицы, стаями срываясь с ветвей, медленно улетали вглубь леса. Шуршали полозья в снегу, глухо стучали копыта.— Лошади устали, — говорил Александр Модестович. — Не побегут быстрее.
— Волков отпугиваю, барин, — откликался Черевичник и снова передёргивал бичом.
На ночь останавливались где придётся: в заштатном городке или местечке, в деревне, в фольварке, также днём давали роздых лошадям. До Полоцка добрались за четверо суток. После Полоцка лошади побежали быстрей, узнавали дорогу. А мысли, одна другой тревожнее, не покидали Александра Модестовича. К концу пути он и вовсе не находил себе места.
Черевичник часто оглядывался на него:
— Ещё обойдётся, барин!..
Глава 2
осле Слободы встретили своего мужика на дровнях, и тот сказал, что в господском доме всё спокойно, а барыне уже дня три как полегчало. Александр Модестович от того сразу повеселел и сыпанул мужику на колени горсточку меди — сколько в кармане попалось под руку. В Дронове на минутку остановились: на радостях хотелось и другим доставить радость, и Александр Модестович угощал детишек конфектами, щедрой рукой им под ноги бросал, как курам пшено. А ребятишки, смеясь и толкаясь, устроили потешное сражение на утоптанном снегу. И пестрили их латанные-перелатанные зипуны, мелькали чумазые лица, из дырявых валенок сыпалась соломенная труха... Хатки вокруг стояли маленькие, чёрные и как бы задавленные шапками снега; куда ни кинь взгляд — всюду покосившиеся изгороди, ветхие сарайчики да чёрные от сажи, обвалившиеся трубы. Бедность, убогий мир... Крестьяне издали кланялись Александру Модестовичу, были будто бы и довольны, улыбались: молодой барин заехал, с детишками возится, не побрезговал. Хороший барин, добрый барин...