Ещё вот что говорил Знахарь:
«Как высоко голову ни задирай — всё равно будешь ниже Господа; как в гордости перед людьми ни заносись — всё равно ты червяк среди червяков, хоть и лекарь. Знание твоё и умение тебе не принадлежат. Ты взял их в долг у Господа. Постарайся получше использовать сей долг. Врачевание твоё — Божья искра. Она должна светить.
Ещё я дам тебе знание о смерти. Тебе, лекарю, пригодится это знание, как и тебе, простому человеку. Жизнь возвеличивает многих, смерть уравнивает всех. Смерти не бойся, смерть прекрасна. У человека в свете две невесты — Жизнь и Смерть. Они разные, но обе прекрасны. Тебе, лекарю, должно быть известно, как разумно устроено человеческое тело. Однако и оно представляется нескладным и несовершенным в тот благословенный миг, когда душа отлетает на Небеса. Ибо плоть человеческая изначально и вечно греховна. Смерть — избавление от оков плоти, смерть — избавление от тягот земной жизни, смерть — долгожданное приглашение к Господу...»
Кажется, от этих слов просто так, как от досужей болтовни, не отмахнёшься. Да и следует ли! Вон куда повернул сердешный — Смерть прекрасна!.. Розовощёкий молодец, усомнившись, усмехнётся — вот так блажь! Но тот, кто уж снял последнюю в своей жизни мерку, мерку для домовины, а то и достал домовину из чулана, да подтесал на ней все шероховатости, да любовно обил изнутри парчой, да с предусмотрительностью, порождающей душевный трепет, положил в изголовье подушечку помягче, с вышитой надписью покрасивее (что-нибудь из библейских книг; из Екклесиаста, например: всё — суета и томление духа!), — тот воспримет эти слова всем сердцем, как самые желанные, как самые мудрые, как залог того, что за последней чертой, за печатью мрака начинается с едва заметной тропки новая дорога — прекрасная и на сей раз бесконечная, ибо поведёт она к Спасителю, сколь непознаваемому, столь и недосягаемому... И пусть не забывает каждый: придёт его время, и недоверчивая усмешка сменится восторгом, последним восторгом — я видел Иисуса! я видел истинный свет!.. И тот уважаемый лекарь, подтвердивший факт смерти, сам однажды станет перед чертой, и тот священник, что закрывает усопшему глаза, вдруг заметит, что уж спустился с горы и идти дальше некуда, а с ними и автор этих строк... и Вы, любезный государь, читающий эти строки... Дай Бог нам всем вспомнить тогда это неожиданное: «Смерть прекрасна!».
Александру Модестовичу также довелось «блеснуть» перед Знахарем познаниями в медицине, но вышло это не преднамеренно. Надо сказать, герои наши очень хотели отблагодарить хозяина за его гостеприимство и за оказанную помощь. А так как они не имели с собой ни денег, ни сколько-нибудь ценных вещей, то и надумались устроить прощальный пир. Черевичник вызвался добыть дикую козу и без долгих разговоров отправился в лес, а Аверьян Минин загорелся желанием приготовить что-нибудь честь по чести и тем самым доказать, что французы и гессенцы имели основание таскать его за собой целую неделю. Не прошло и двух часов, как коза была на месте. Александр Модестович, хоть и не бакалавр, но уже хирург с достаточно твёрдой рукой, взялся произвести лапаротомию[44], что и сделал довольно ловко при свете костра. Извлекая наружу один за другим неостывшие ещё органы, он по ходу дела принялся объяснять Черевичнику их назначение и взаимные связи — хотя и не погружаясь глубоко в физиологическую науку, а лишь слегка касаясь кое-каких понятий (при всём своём желании ни Александр Модестович, ни обучавший его профессор Лобенвейн, ни адъюнкт Мяловский, ни глубокопочитаемый господин Нишковский, ни кто бы то ни было ещё из древних и современных учёных и мыслителей не смогли бы объяснить всего, происходящего в живом организме, ибо мир, созданный Богом, бесконечен во всех направлениях и проявлениях, и сколько бы ни трудиться над ним пытливым умам, сколько бы ни светить наукам и искусствам, всех тайн им, однако, не постигнуть и не изобразить), заменяя учёные термины простыми словами, понятными крестьянскому уму. К чести Черевичника будет заметить, что многое он знал и без объяснений, поскольку внутренние органы дикой козы мало отличаются от внутренних органов козы домашней. Случилось присутствовать при «вскрытии» и Знахарю. Но, как мы уже говорили, росточка он был малого, едва не карлик, одежду носил не яркую — рогожу рогожей, — сам лёгонький, ходил неслышно, да, видать, и не всегда имел охоту показываться на глаза, — присел Дедушко неподалёку на пенёк, бородку кулаком подпёр, замер и как в воздухе растворился; рядом пройдёшь — не заметишь. Был в ладах с природой дедок. Лекцию Александра Модестовича выслушал с неослабным вниманием. Но когда юный лекарь, руководствуясь принципами сравнительной анатомии, взялся доказывать, что не только домашняя коза, но и сам человек мало отличается от козы дикой, а ещё меньше — от свиньи (!), Дедушко никак не смог с этим согласиться. Он сорвался со своего пенька и, показавшись на свету, обнаружил себя, а засим процитировал одного из старинных авторов: «Богословцы реша, яко человек есть второй мир мал: есть бо небо и земля, и яже на небеси, и яже на земли, видимая и невидимая — от пупа до главы яко небо, и паки от пупа дольняя его часть яко земля; ибо земля имеет силу рождательскую и прохождение вод... тако и в сей нижней части человека сия суть. Паки же в горней части его, яко на небеси светила, солнце и луна, гром, ветр, лице и в человеке и во главе, очи и глас и дыхание и мгновение ока, яко молния скорошественно...». Оспаривать это авторитетное и своеобычное мнение Александр Модестович не стал, тем более что считал — сказанная аллегория может преотлично ужиться с действительностью; человек столь сложен, внутренний мир его столь противоречив и един одновременно, что под него, при желании, можно подогнать любую аллегорию.
Аверьян Минич в тот день превзошёл самого себя. Кушанье, им приготовленное, распространяло божественный аромат и имело вид в высшей степени благолепный. И всё бы получилось, как было задумано, отблагодарили бы старичка обильной трапезой, изысканным, будто с царской охоты, яством, да вот беда — давно уж не ел Дедушко мяса. Как ни уговаривали его, как ни нахваливали блюдо, — и близко к столу не подошёл. А вот мякиш хлебушка отломил да лопушком каким-то остался сыт. Много ли ему было нужно! Повспоминал молодость за нехитрой снедью, хлебные крошки из бороды вычесал пятернёю на ладонь, проглотил и признался: последний раз вкушал скоромное на поле под Полтавой — вскоре после известной баталии. Сам Пётр Великий жаловал его бараниной, запечённой на шведском шомполе. Повздыхал: давно то было. Тут Александр Модестович прикинул приблизительно, сколько Знахарю должно быть годков, и порядком подивился — невероятно старый гриб! А Дедушко уселся поудобнее и, знай себе, повествует: с годами усыхать стал, мослаки поистёрлись, укоротились; в молодые лета, однако, ростом был высок, под стать Петру, вот хотя бы как этот корчмарь, лешак бородатый, ей-ей! дюжего шведа на багинете поднимал запросто...
Наутро распрощались.
Опять двинулись за французской армией; по широкой Московской дороге пошли считать верстовые столбы. Нового проездного свидетельства не искали, ибо приметили, что проверяющие офицеры удовлетворялись и старым. Обманывали офицеров в три голоса: не нашли-де в разрушенном Смоленске канцелярии, потому не продлили бумаг. Да это было сейчас и не очень важно. Офицеры спрашивали свидетельства больше для острастки. Сотни и сотни отставших, бредущих возле обозов солдат (легкораненых, больных, дезертиров, принявших видимость больных и подобных) вообще не имели никаких бумаг. Неразбериха на дороге творилась несусветная. Но многим из тащившихся за обозами, да, должно полагать, и самим обозным, неразбериха эта явно шла на пользу, и потому она была неодолима.
Время текло, как песок сквозь пальцы. Дни мало отличались друг от друга: дорога, унылый пустынный пейзаж, биваки, кострища, шалаши, грубая еда, жара, дым, пыль столбом, кони, фургоны... Александр Модестович уже настолько привык к неустроенностям походной жизни, что жизнь иная, хотя бы та, какою он жил всего месяц назад, представлялась ему теперь неправдоподобно идеальной — слишком идеальной, чтобы быть естественной, и казалась прошлая жизнь с её размеренностью, основательностью, чистотой, беззаботностью, с учёбой и любовью, с мечтаниями — бесконечно далёкой, чужой даже, будто довелось подсмотреть её из чьего-то прекрасного сада, или жизнь эта была вовсе и не жизнь, а чудесный спектакль, сыгранный в эмпиреях актёрами в розовом (образ земных скрипучих подмостков, этого гнездовища страстей и тараканов, никак не вязался в мыслях Александра Модестовича с идиллией дома Мантусов). Герою нашему не однажды приходилось ночевать где-нибудь под кустом, в траве, полной снующих насекомых, в песке; не раз бывало, продолжая путь, всю ночь дремал в седле. Он удивлялся этой обнаруженной в себе способности: прежде ему не удалось бы заснуть и во мху. Но ныне он так изматывался за день да к тому же за время скитаний столь загрубел телом, что обрёл способность засыпать, едва смежив веки, в дичайших условиях — будь то в ветвях дуба, накрепко привязавшись к узловатому суку, или в огромном дупле, свернувшись калачиком, будь то на голой земле, под ветром, и под дождём, и с холодным полевым камнем под головою. И спал — не добудишься. Умывался росой или из лужицы, из ключа. По субботам устраивал «баню» — в какой-нибудь кстати подвернувшейся бочке или подходящем корыте; мылся щёлоком.