О себе Ольга рассказывала мало, ссылаясь на то, что жизнь её протекала однообразно и заурядно, а потому ничего примечательного собой не представляет. О родителях своих поведала лишь в общих чертах: происходили они из калужских купеческих семейств, жили в среднем достатке, содержали в Калуге свой трактир. Вскоре после рождения первого и единственного ребёнка, то есть Ольги, трактир продали и оставили родные места. Что именно побудило их уехать, Александр Модестович так и не домылся, наверное, потому, что Ольге и самой это не было вполне известно. Осев под Можайском, Аверьян Минич с женой завели гостиный двор, и дело их сразу пошло успешно, ибо для него было удачно выбрано место — в одном перегоне от Можайска в сторону Москвы. И всё бы, может, шло хорошо, и благоденствовали бы от трудов, и радовались каждый день, да явилась однажды на их гостиный двор беда — от скоротечной чахотки умерла мать Ольги. Отец больше не женился, со всем хозяйством справлялся сам. Хотя не столь доходно и легко, как прежде, но — слава Богу! — и не в убыток. Лишь иногда на короткое время нанимал прислугу. Ольгу любил, но не баловал; в чёрном теле не держал, но и не хотел, чтобы она выросла белоручкой, — всему научил, что умел сам: и стряпне, и пивоварению, и виноделию, и всяким премудростям корчмарского ремесла, к коим совершенно всерьёз относил арифметику и письмо. Так и жили, помогая друг другу, — безбедно, но и не богато; рук не холили в праздности, поэтому и славили всякий уходящий божий день. А год назад Аверьян Минич вдруг опять надумал переселяться, будто бежал от кого. Гостиный двор продал недорого, не торгуясь, — сколько дали, столько взял, зато быстро. От одного знакомого жида, очень толкового человека, Аверьян Минич узнал, что в Полоцком уезде есть пустующая корчма. В один вечер собрали невеликий скарб. Конечно, дальняя это была дорога, да, видно, и хотел Аверьян Минич уехать подальше от Москвы. Жид же тот шила в мешке не таил, рассказал кое-что и про Перевозчика, который якобы расправился с Исааком и Идой. Но не испугались Перевозчика: дом подправили, в комнатах развесили зеркала, под порог зарыли козий череп и уж только тогда разожгли в остывшем очаге огонь, который горит и доныне.
Незаметно летело время: отцвёл в садах май, запел июнь цикадами в лугах. На день святого мученика Луки следили за ветрами — ветры обещали жаркое лето.
Всего за месяц Александр Модестович и Ольга так привыкли друг к другу, что даже один день разлуки приносил им почти физические страдания. Каждое утро оба только и думали, что о предстоящей встрече, а когда встречались, то уж и не особенно прятались от постороннего глаза. Любовь их — это было для них главное, любовь их была, как храм на возвышенном месте, и всё остальное должно было их любви поклониться, ибо всё остальное, живое и неживое, представлялось им ниже любви; быть может, это так и было, — быть может, это так и должно быть во все времена... И верно, люди кланялись их любви, вздыхали, оглядывались вслед. Но говорили разное. И не только доброе. Говорили, что русалка взмутила воду в пруду, говорили, что разум молодого барина в свою косу вплела; барину не ровня, а под венец с ним метит, и пойдёт под венец — ей-ей! — и тем погубит сердечного, а когда вода в пруду прояснится, говорили, уже будет поздно — барина-голубу утопленного в омуте найдут. Ещё говорили, что гувернер-панок, как услышал про эту любовь, так весь побелел, в лице переменился. Немедля бросился панок в корчму и уговаривал Аверьяна Минича запретить Ольге встречи с молодым барином, ибо из этих встреч ничего путного для Ольги выйти не может, а будет один позор, — Мантусы простушку в дом не возьмут; звал панок Аверьяна Минича к себе на гродненщину, а кто-то говорил, и ещё дальше — аж в Мазовию, и сулил ему под переезд тысячу рублей... Однако чем закончился этот разговор, никто толком не знал. И хотя то правда, что панок перестал ездить в корчму, но вряд ли там вышла ссора: гувернёр по-прежнему был к Аверьяну Минину уважителен и при встречах на людях нарочито учтив, перед Ольгой же всегда любезно раскланивался, а если случалось заговорить с ней, то не скупился на слова, выражающие восхищение её красотой.
Но кое к кому гувернёр переменил отношение. Александру Модестовичу с некоторых пор казалось, что Пшебыльский стал избегать встречаться с ним. А если всё-таки избежать встречи не удавалось — у книжных шкафов, например, или в гостиной, или на аллеях парка, — то теперь гувернёр никогда не заговаривал первым и спешил удалиться, едва ответив на приветствие. Как-то Александр Модестович столкнулся с Пшебыльским на ступеньках галереи и, поразившись его бледности и угрюмому виду, поинтересовался, всё ли у него благополучно и здоров ли он, — спросил без всякого намёка, из вежливости, спросил на ходу, и уж, пожалуй, пройдя мимо. Может, и хорошо, что пройдя, иначе увидел бы, как гувернёр вспыхнул, будто оскорблённый, и было бы ему оттого неприятно, и стал бы тогда Александр Модестович, человек совестливый и не лишённым некоторой мнительности, изыскивать в себе причину столь странного припадка. «Самонадеянный мальчишка! — прошипел ему в спину гувернёр. — Ничтожный и глупый!» Александр Модестович, однако, не расслышал, обернулся: «Что вы, сударь?..». Но мосье Пшебыльский вовремя справился с поднявшейся в душе волной раздражения. Он согнулся в лёгком поклоне, а когда выпрямился, ясная улыбка уже озаряла его лицо. Умение Пшебыльского взять себя в руки многого бы стоило и вкупе с другими положительными чертами, о которых мы уже говорили мельком, могло бы доставить ему немало пользы и сделать его достойным лучшей судьбы, а при его замечательном уме даже ввести в самое высокое общество, если бы, однако, не эта досадная слабость, желчность, присущая его природе и ввергающая в крайности: то в чёрную ипохондрию, то в мгновенно вспыхивающую раздражительность. «Всё благополучно! — сказал Пшебыльский. — Всё чудесно! А не сегодня завтра станет ещё чудесней!..» Что он имел в виду, говоря про «не сегодня завтра», Александр Модестович не понял, а точнее, пропустил мимо ушей, зная его чудаческую манеру говорить обиняком, говорить длинно, вместо того, чтобы изъясниться коротко и прямо. Лишь значительно позже, перебирая в памяти происшедшее в эти дни, Александр Модестович пришёл к (включению: отношение к нему Пшебыльского стало каким прохладным оттого, что тот был по-настоящему влюблён в Ольгу, а не домогался от неё ординарного флирта, как думали многие, и в Александре Модестовиче мосье Пшебыльский видел счастливого соперника и мучился этим, не желая уступить Ольгу и не имея в тот момент возможности что-либо предпринять; события же, случившиеся впоследствии, были для Пшебыльского, как оказалось, менее всего неожиданностью, и именно на их приближение он намекал.
Наконец молва о сердечной привязанности Александра Модестовича к Ольге докатилась и до старших Мантусов. Не лишним будет заметить, что хорошие вести они всегда узнавали первыми (ибо всегда находился лакей, спешащий добрую весть доставить), а так как, по мнению прислуги, увлечение молодого барина дочкой корчмаря вряд ли можно было отнести к таковым, то прислуга, не желая опечалить своих господ, и не торопилась вывести их из неведения. С дурными известиями, обретя силу духа в рюмке ликёра, осмелилась подступиться к хозяйке Ксения, жена Черевичника, которая была в имении не только кухаркой, но и как будто притязала на роль субретки... Едва только Елизавета Алексеевна сообразила, о чём ведётся речь, с ней случился сильнейший приступ мигрени, буквально поваливший её в кресла. Головная боль, однако, не помешала барыне выведать все подробности, какие были известны Ксении, а значит, и целой округе. Елизавета Алексеевна, должно статься, узнала даже больше, чем было на самом деле, ибо язычок у Ксении совершенно развязался после того, как она угостилась ликёром вторично, на этот раз с позволения хозяйки. Ксения ещё не отошла от старинного черешневого буфета, в коем хранились горячительные напитки, а уж успела поведать и о тайных приготовлениях к венчанию. В действительности же никаких приготовлений не велось, а этот впечатляющий факт был измышлен на ходу исключительно с целью хоть как-то отблагодарить госпожу за её щедрость и благорасположение. Но всё было принято на веру, и госпожа возлежала в полном изнеможении и в расстроенных чувствах и лишь величайшими усилиями воли сохраняла себя в сознании и памяти. Модест Антонович выслушал новости о нежных чувствах сына полчаса спустя из уст самой Елизаветы Алексеевны — выслушал мужественно, отвлёкшись на пять минут от «Метафизического трактата» господина Вольтера. По поводу услышанного он ничего не сказал, однако призадумался. Даже не очень пристрастный наблюдатель мог бы заметить, что Модест Антонович не менее двух часов глядел в одну и ту же страницу. Наконец, закрыв книгу, он послал к жене узнать, не отпустил ли приступ. Когда Модесту Антоновичу сообщили, что приступ не отпустил, а даже как будто наоборот — у барыни перед глазами начали летать белые мухи, — он велел разыскать Александра Модестовича. Нашли молодого барина в сушильне парка, где он в это самое время готовил лекарства и не предполагал, какой переполох охватил весь дом. Узнав, откуда «повеял ветер» и что послужило причиной болей, и подивившись тому, сколь сильно проявилось в его матушке волнение и с каким неожиданным неприятием она повела себя там, где вроде бы должна была себя вести как человек радующийся, Александр Модестович, быть может, впервые в жизни подумал о том, что женщину, любящую мать, иной раз бывает так же непросто понять, как и промысел Божий, и предугадать ход её мыслей бывает так же сложно, как сложно провидеть в небесах дороги, по которым завтра полетят птицы.