Губы Алешки Комарова сжимаются и разжимаются, как если бы он хотел проглотить сухой комок и не мог.
— Кого угодно я хотел бы встретить сейчас, но только не тебя! — с тоскою говорит он наконец и, растерянный, переступает с ноги на ногу. Он мертвеет у меня на глазах.
— Почему не меня? — Я спрашиваю удивленно. Я все еще не могу понять, какая с Алешкой случилась беда. — Что с тобой? Ты откуда?..
Он молчит. Что-то душит его. Какое-то борение мыслей и чувств пробегает по некогда красивому лицу.
Я трогаю его за рукав. Ведь мы с ним дружили, с Алешкой, как «мужчина с мужчиной», как большие товарищи. Он мой братец. Я глажу его по разорванному рукаву.
— Алеша, милый! Что ты молчишь?
И вдруг этот мой жест прорывает в нем что-то. Алексея начинает бить мелкая дрожь. В глазах его жгучие слезы. Он хватает меня за шинель, за рукав и давится глухими, непрожеванными словами. Я плохо их разбираю, скорее догадываюсь по выражению глаз, по губам о жутком смысле этих слов.
— Слушай! — хрипит он. — Я застрелил Сергея Улаева! И — бежал! Ты сама понимаешь, куда! На ту сторону. К немцам. А теперь вот иду… — И он показывает рукой в тыл. — Теперь вот иду… на восток!
Мои ноги будто вмерзли в сугроб.
Я почти не дышу. Я слушаю и не понимаю того, что слышу. Не могу осознать. Для чего он мне это рассказывает?
— Что ж ты молчишь? — хрипит он исступленно. — Что ты молчишь? Ну скажи мне, скажи! Ну ударь! Ну плюнь мне в лицо!..
Я гляжу на него с недоумением.
— Зачем ты убил его? Что он сделал тебе?
— А он в третий раз поднимал нас в атаку. Понимаешь, на немецкие доты — в лоб. Мы с ним сцепились. А он мне при всех: «Подлец! Трус! Щенок! Ты что думаешь, твоя шкура дороже?!» И я выстрелил ему в спину. И бежал. Две ночи не спал, прятался в яме. А потом перешел. Туда. К ним.
— Ну, и сейчас… И куда и зачем ты идешь?
— Так… Иду на восток.
— По заданию? Ты что ж, задание от них получил?
Он кивает.
Удивительно, для чего он все это рассказывает?
Я вдруг понимаю. Наверное, так гибельно для него сейчас одиночество, и ужас вины, и встреча со мной, что все это лишило его каких-то важнейших жизненных сил. И он не сумел, не смог мне соврать. Не успел подготовиться, так неожиданно мы столкнулись лицом к лицу.
«А может, — думаю я, глядя на серый профиль Алешки, — он просто голоден как собака. И долго не спал. И так много прошел километров, озираясь и крадучись и боясь всех и каждого, что теперь ему лучше принять самый страшный конец. Самую лютую кару. Она смоет все: и трусость в бою, и убийство товарища, и предательство, и эту ужасную встречу во тьме, один на один…»
Я спрашиваю:
— И куда ж ты идешь… в таком виде? Тебя же через десять минут схватят.
— Да, я знаю, — отвечает он тихо и просит: — Нет ли хлебушка у тебя?
— Нет. И был бы… — Я умолкаю.
— Да, я знаю, — говорит он покорно.
«Нет, — я думаю, — ты не знаешь еще ничего. Ты совсем еще жизни не знаешь. Иначе бы ты такой беды не натворил…»
Мне страшно от темного, одичалого взгляда Алешки: в черных впадинах его глаз какой-то уже неестественный, лихорадочный блеск. Щеки бледные. Брови лохматы.
А ведь это тот же самый отмытенький, чистый Алешка, с которым мы гуляли по берегу Шани. Тот самый Алешка, который сказал, выслушав мою невеселую историю: «Знаешь, быть правым — это такое жалкое преимущество…» Тот самый Алешка, хороший товарищ.
И вот мы вдвоем среди ночи. Между нами такая преграда, какой я еще не знала между людьми.
Мое сердце сжимает внезапная жалость. И брезгливость. И боль за него.
Я говорю ему:
— Слушай… Считай, что я тебя не видала. Только… Ты, наверное, и сам понимаешь: никуда в таком виде ты живой не дойдешь.
— Да, я знаю. Спасибо за все…
— И забудь мое имя. Я забыла твое!
Мы молча отворачиваемся друг от друга и расходимся в разные стороны. Я иду, не оглядываясь. Я жду выстрела себе в спину. В волнении я даже не разглядела, есть оружие у Алешки или нет. И вот я иду и жду выстрела себе в спину. Ведь стрелял же он в спину Улаеву.
Я иду, не оборачиваясь, очень долго, пока сердцу становится невмочь.
Когда наконец я обернулась, — мне казалось, прошла целая вечность, — ни на тропинке, ведущей к деревне, ни на всем белом поле до самого леса никого уже не было.
Он ушел.
Да, куда-то ушел, хотя там, возле леса, в пятистах метрах от деревеньки, от последних колхозных животноводческих ферм, на дороге — контрольно-пропускной пункт и во всякое время суток регулировщики с автоматами. В стороне, за огородами, — зенитные батареи, а у них часовые. Левее, в лесу, — продовольственный склад, а там тоже свои часовые. Дальше в лес, километров за десять, — пограничная зона. Там всегда пограничники, которые никогда не пропустят без документов ни в сторону тыла, ни в сторону фронта.
Я в смятении вдруг останавливаюсь и снова оглядываю пустынное белое поле: ведь прошел же он через все посты и преграды от немцев, в том числе и через наш передний край, — и вот ночью идет тылами моей дивизии — не своей, голумеевской, а нашей, Бордятова, даже с ним не соседней. И как знать: нужда заставит, так он извернется, проползет ужом мимо самых бдительных часовых. А потом еще кто-то погибнет. Как Сережа Улаев… Как Сережа Улаев, не попавший ни в первое, ни во второе окружение под Вязьмой, не погибший в отряде у пьяненького Пироговского, уцелевший в двух наступлениях фронта и даже не раненый. И вот… от руки своего, не врага!
Я медленно бреду спящей деревней, а мысли мои спешат лихорадочно. Зачем я отпустила Алешку? Называется, пожалела товарища. Но какой он теперь мне товарищ, если выстрелил в спину Улаеву? Как могла я его отпустить?! Он стоял передо мной такой слабый, безвольный, потрясенный нечаянной встречей, что, если бы я ему приказала, он бы мне подчинился. Наверное, надо было просто сунуть руку в карман и громко крикнуть: «Руки вверх!» И он сдался бы. И оружие сдал. А я растерялась. Надо было бы в крайнем случае убедить его пойти повиниться. Как я могла его пожалеть! Он Улаева пожалел?!
«На немецкие доты…» И за это убить Сергея и стать предателем?
Я тоже не хочу погибать в штыковой атаке.
А Борис не хотел бы быть сбитым немецкими зенитками.
А Митя Шубаров шел во весь рост на высотку. И, наверное, тоже не хотел умирать, как Алексей Комаров. Наверное, тоже мечтал вернуться с войны невредимым, любить девушек, танцевать, провожать их домой по мягкому, теплому снегу. Не считал же он себя, в самом деле, человеком второго сорта, убоиной, серой скотинкой?
Митя просто любил свою большую страну и ценил ее выше собственной жизни.
Человек приходит в этот мир не по собственной воле, а по воле других. С самой первой минуты он зависит от матери и отца, от чужих, незнакомых ему людей. Кто-то кормит его, одевает. Кто-то защищает его от врагов и работает на него, чтобы он вырос, и выучился, и начал трудиться. А когда он, беспомощный, маленький, вырастает и становится взрослым, он сам уже должен идти защищать такого же маленького, несмышленого, пришедшего в мир, чтобы жить… Эти связи человека извечны. И нельзя их нарушить, не уничтожив при этом себя самого.
Наша Родина — необычная, новая. Нам, советским людям, она трижды дороже всякой другой. И борьба наша — новая, необычная. Мы воюем не ради заморских земель. Мы — против фашизма. Разве можно на этой войне себя пожалеть, уклониться, уйти?!
Алексей испугался и по-детски себя пожалел. Он купил себе жизнь, но какой ценой?! Самой страшной, какая может быть в жизни. И теперь самый воздух, которым он дышит, уже не его, а Сережкин. И земля под ногами чужая, Сережкина. И холодные звезды. И снег. И Родина.
Как я могла его отпустить? Это словно затмение.
Я иду по спящей деревне, и каждая тень, каждый куст и воронка кажутся притаившимся человеком. Скрип сапог по мерзлому насту отдается в ушах как бы сдвоенным: вместе с ударами сердца. Впервые за все время войны мне сейчас по-настоящему одиноко и жутко: как будто здесь и моя большая вина. У меня стали ватными ноги. Я идти не могу.