— Жив? — спросил Маковец.
Петряков не ответил: он был еще очень слаб.
— Жив, — ответил за Ивана Григорьевича Безуглый, наклоняясь и робко, осторожно погладив командира медико-санитарного батальона по небритой, черной щеке.
— Сейчас, Ваня, пойдем на прорыв, — сказал Маковец. — Сам знаешь: хоть плыть, но быть!.. Так вот, если что с нами случится, — Маковец кивнул на себя и на комиссара, — считай, ты командир. Кроме некому. Помни!
— Есть! — еле слышно прошептал Петряков. — Помню…
— Где Марьяна?
— Пошла воды в котелок набрать. Сейчас придет.
— Пусть будет готова. Обоз идет сразу за наступающими.
— Да. Я ей скажу.
— Прощай, друг… Будь здоров!
Маковец наклонился, чтобы поправить одеяло на Петрякове. Потом выпрямился и долго стоял, стиснув зубы, давя внутри себя зябкую дрожь. Он давно уже ничего не боялся: ни этого предстоящего боя, ни собственных ран, ни голода, ни ненастья. Единственное, что пугало его сейчас, — потерять при прорыве лучших людей, самых опытных командиров. Этого он не хотел бы увидеть и пережить. Он заранее принял все меры, какие смог в условиях окружения предпринять как командир дивизии и коммунист. Люди были расписаны по местам, каждый знал свою цель и задачу, а знамя, самое драгоценное, что несла с собой горстка измученных, промокших бойцов, он сам лично вручил разведчику Худякову, человеку бесстрашному и осторожному, и тот обмотал его вокруг себя под шинелью, а теперь ждал вместе со всеми назначенного часа для прорыва.
То ли от долгих сумерек, от набухших в ледяной снежной каше сапог, то ли от напряженного нервного ожидания того момента, когда группа, вышедшая вперед, отвлечет наконец внимание врага и вызовет на себя весь огонь, а они с комиссаром и основными частями, со всей массой обозов с тяжелоранеными и больными двинутся в противоположную сторону, но Маковец вдруг явственно ощутил пробежавший мимо лица и ожегший его пронзительный, пахнущий погребом холод. Какую новую беду этот холод им всем предвещал, он не знал, не задумался. По себе он почувствовал: будет вечер и ночь, а утра в его жизни уже не будет.
Вспоминая прошлое, сейчас Маковец ни о чем не жалел. Ему не в чем было раскаиваться: он честно сражался. То, что случилось с его дивизией, — не глупость командования и не ошибка, не предательство, как кричал струсивший в бою командир батальона капитан Гончарук, а трагическая случайность, каких много на всякой, даже самой удачной войне. И чем спокойнее и честнее человек в подобных безвыходных обстоятельствах, чем меньше он думает о себе, чем лучше делает доверенное ему дело, тем скорее приходит победа. Ведь победа складывается не только из подвигов в наступлении, но и из внутренней стойкости каждого в отступлении, в беде.
Командир дивизии тронул Безуглого за плечо:
— Комиссар! Слушай, что я тебе скажу.
— Да, — откликнулся тот, удивленный его тихим, торжественным тоном. — Слушаю.
Как и многие другие кадровые командиры в дивизии, Маковец был верным сыном своего сурового, беспощадного века. Только здесь, в смоленских лесах, он начал понимать: с подчиненными можно быть и суровым и беспощадным и тем достигать назначенной цели. Но сильнее суровости человечность, побеждает она. И впервые за долгие годы службы Осип Федорович пожалел сам себя: за ту скудость чувств, какие он разрешал себе как командиру.
«Эх, Ося! — подумал он с необычной тоской, поведя глазами по лицам красноармейцев, — Ведь это твои боевые друзья! Твои братья по пролитой крови…»
Он мысленно оглянулся куда-то назад: на себя, каким был. Другую бы жизнь — и все, наверное, у него пошло бы теперь по-другому.
Но другой жизни он не мог себе сделать: не успевал.
— Слушай, Афанасий! Дай перед боем тебя поцелую, — обратился он к комиссару. — Прощай, брат!
Безуглый зло оттолкнул от себя командира дивизии.
— Ты что, ошалел? Какое «прощай»? Жить, что ль, расхотел?
— Нет, друг, жить я очень хочу.
— Зачем тогда так говоришь? Почему?!
— Да вот, слышу: вещует. — Маковец тронул левую половину груди темной рукой.
— Бабьи бредни! Выдумки! Брось! Кто хочет остаться в живых, тот и будет жить, несмотря ни на что!
Маковец покачал головою:
— Нет, не то говоришь, друг. Погибшие — они тоже хотели жить! И еще как хотели! Все на свете, без исключения, хотят жить, комиссар, ты это знаешь! Это кто уцелел, потом объясняет: я, мол, сильно хотел жить, потому и живу. А я честно скажу: на войне убивают всех, в кого пуля попала. Нет, я тебе это честно скажу, — повторил он.
Генерал не досказал и, запнувшись от боли в висках, покачнулся. Отдышавшись, взглянул на Безуглого и вдруг крепко прижался щекой к захолодавшей щеке комиссара. Потом сразу же взглянул на часы. Поднял руку:
— Пора!
Наконец в той стороне, куда ушла группа, начинавшая обманный маневр, зеленой дугой прочертила небо сигнальная ракета. Кто-то сдуру, с испугу закричал истошно «ура». И тотчас же рявкнули немецкие минометы. По редколесью прошел ропот ветра. Потом все затихло, однако уже через несколько секунд бой с новой силой вспыхнул где-то несколько в стороне, в тишине молодой, пахнущей сырым соком деревьев апрельской ночи. Теперь уже слышались голоса многих орудий, с треском рвались гранаты.
— Навязали, навязали бой! Внимание!
— Пошли! Быстрей! Коней выводи!
— Бего-о-ом! Бегом! Через поляну, ориентир вон на тот лесок!
Но когда все до единого бойцы вышли из леса и колонна вытянулась на дороге в открытом поле, ясно видная в сумерках на сером снегу, где-то сбоку, с флангов, ударили два пулемета. Отступить уже тоже было нельзя: стреляли и в спину.
Комиссар на ходу обо что-то неловко споткнулся, чуть не упал, и Маковец, бежавший несколько позади, сделал торопливое движение всем телом вперед: скорей поддержать. И так с плечом, повернутым на вражеские пулеметы, и рухнул на снег, подгибаясь в коленях. Хрипло выдохнул в лицо обернувшемуся невредимому комиссару:
— Безуглый, вперед! Вперед, твою мать!
Приподнялся, сел на снегу, разглядывая свои перебитые ноги. Почувствовал: горячо в бедре, и в голени, и в животе. Спокойно вздохнул. Отвел назад руку, сжал холодный металл. И, не желая ждать неизвестности, будь то боль или плен, не желая мешать наступающим, ведущим огонь, — кое-кто из них с растерянностью и смятением оглянулся на бегу на его неподвижное тело, — не торопясь приложил дуло пистолета к виску.
— Прощай, Родина! Афанасий, прости, если можешь!..
3
Пули визжали: «Жить! Жить!»
Петряков лежал, упершись локтями в снег, зажав онемевшими пальцами автомат. Быстро проверил, есть ли в магазине патроны, перевел на очередь. Заботливо обернулся к Марьяне: как она, не нужно ль помочь? Но Марьяна, укрывшись за пнем, спокойно, как всегда, вела методический прицельный огонь.
«Молодец! — пронеслось у него в голове. — Молодец! Милая! Золотая моя, дорогая, бей их! Бей — и гляди, гляди, вон заходит к тебе с тылу справа». И он тоже прильнул к автомату: впереди кто-то быстро перебежал и пригнулся.
Немцы шли с трех сторон, небольшими группами, петляя и прячась за кустарниками, в низких елях. Сгорбленные, перебегающие, издали они были похожи на серо-зеленых, молчаливых чертей: стрекотания их автоматов командир батальона не слышал, потому что слышал только свой автомат. Но то, что они стреляли, он хорошо понимал: пули резали нависшие над ним ветви деревьев, и мелкие веточки и древесная расщепленная кора падали на шапку Ивана Григорьевича.
Перебежал и рядом упал Финяк. Подполз по сугробам шофер Кисляков. Разрывная пуля его ранила в челюсть — и он замычал, задергал головою от боли. Снег вокруг окрасился кровью. Петряков стиснул зубы: он ничем сейчас не мог Кислякову помочь. Только огнем. Нужно только стрелять, не отвлекаясь. Если он, Петряков, перестанет стрелять, немцы через три минуты будут здесь, рядом.
— Марьяна, надо прорываться, идти в атаку…
— Да, надо.
— Передай тем, кто сзади тебя.