— Немцы! — крикнул кто-то, летящий нам навстречу в санях.
Люди, лошади, грузовики — все на миг замерло на дороге. В бело-розовых от рассвета березах стрекотали немецкие автоматы. Из-за домов Макашина вдруг выползло что-то бледное, серое, похожее на огромную вошь, и стало медленно поворачиваться. Белый дымок окутал это нечто бледное, серое, и машина, идущая впереди нас, вспыхнула и загорелась.
— Немцы! Танки! — кричали обегавшие нас красноармейцы, а Марчик оглянулся, но уже не на Макашино, а на небо. А там плотным строем, гудя, шли немецкие самолеты.
Я не помню, кого я там перевязывала посреди поля, сидя в санях. Только что ушли самолеты, и Федор Марчик поддерживал человека, а я перевязывала. А потом Федор Марчик поддерживал меня, а раненому говорил: «Ничего, ничего, нагнись к ней поближе. Она перевяжет».
Когда кончился перевязочный материал, он пошел назад по дороге, обшарил тела убитых и принес мне три индивидуальных пакета: «Понимаешь, больше нет. Только три. Тебе хватит?» И я ответила: «Хватит», хотя от Макашина шли и шли окровавленные, бледные люди. Один из них полз, оставляя красный след на снегу.
А потом и мы повернули назад, к Белому Камню, и подъехали к огородам. Здесь-то нас и застала «ваторга», как сказал Федор Марчик.
Бомбы косо отваливались от брюха самолета и летели на землю по выгнутой траектории так, что можно было заранее рассчитать угол падения и, в зависимости от силы ветра, от высоты полета и от собственной подвижности, увернуться от попадания. И мы стали высчитывать с Федором. Если ветер, например, нам прямо в лицо вместе с серией бомб, то надо бежать им навстречу, и тогда весь груз разорвется уже у тебя за спиной. А если он падает прямо на голову, оставайся на месте — обязательно бомбу отнесет в сторону. Если некогда высчитать и подумать, пригни голову пониже и считай до трех: твоя песенка спета. Неуязвимых людей на земле не бывает. Есть умение — нет удачи…
Да, там, в поле, смерть миновала Федора Марчика. Она шла за ним от самого леса в Макашине, от северо-западной его окраины, когда на нас разворачивалась серо-зеленая цепь немецких автоматчиков, и настигла только здесь, в Белом Камне, на выезде из деревни. Только здесь, где нас подстерег одиночный немецкий самолет.
3
Может быть, мне это снится?
Наяву или во сне, ноя вижу сквозь боль, сжимающую голову железными обручами, что я лежу на столе под закопченными образами в дешевых, закопченных ризах из фольги. В головах у меня тусклым зернышком прорастает сквозь сумрак свеча. С тихим хрипом, со вздохами качается тень в остроконечном белом платке. Кто-то смутно бормочет, лаская, согревая мне ноги руками:
— Владыко господи, вседержителю… душу рабы твоей… от всякия узы разреши и от всякия клятвы свободи, остави прегрешения ей, яже от юности, ведомая и неведомая, в деле и слове… И приими в мире душу рабы твоей… и покой в вечных обителех со святыми твоими…
Неужели это надо мною читают? Разве я уже умерла?
Кто это молится за меня?
Снова сон. Где-то рядом качают ребенка. Кто-то тоненьким детским голоском поет: «Ой! Ой-ой! Ян — цыган молодой… Я, юная цыганка, танцую пред тобой». Потом грохают сапоги по дощатому полу, пахнущему полынью: «Мать! Свари-ка нам щей! Там консервы в чулане. Сейчас снова на передовую». Запах кожи, холодной шинели. Холодная рука на горящей моей щеке.
Непонятный, как будто на чужом языке, разговор:
— Опять летит?
— Опять.
— Вот дьявол!..
— Вчера в госпитале трех сандружинниц убило. Одной бомбой.
— Драй петух! Опять драй петух летит. Драй петух!..
Мне снится петух. Он стучит железным клювом мне в голову и кричит, кукарекает ржавым голосом: «Драй, драй, драй!» А что это такое: «Драй петух»? Я даже во сне, в беспамятстве недоумеваю. И куда он летит? И зачем? Почему он всех убивает?
Потом опять сон, темнота, жар и боль во всем теле.
Наконец вокруг меня яркое солнце. Круглый лучик его падает мне прямо в глаза. Я моргаю, морщусь, мои ресницы мелко вздрагивают, и кто-то с восторгом, с волнением восклицает:
— Бабушка! Бабушка! Гляди-ка, смотрит!
— Ой, дитятко, ожила наконец, отдышалась?
«Какая это бабушка, чья? При чем здесь бабушка?
Где я? Почему я здесь?»
С теплой ложечки чуть сладенькая вода смачивает мне губы. Чья-то сморщенная, коричневая рука крестит меня: «Очнись! Очнись!» И опять вздох: «Матушка-троеручица! Спаси и помилуй…»
Снова сплю.
И вдруг перед моими глазами потемневшее, смуглое, как лики святых, такое знакомое, родное худое лицо.
Я приоткрываю пошире глаза.
— Женька! — тихо ахаю я. — Ты? Откуда?
Она наклоняется ниже и переспрашивает:
— Что? Говори громче.
Но я опять закрываю глаза и молчу. Мне вдруг стало очень жалко себя и обидно: какая я бессильная, больная! Крупная, как горох, соленая слеза выкатывается из-под ресницы и ползет по щеке, падает мне на шею где-то за ухом.
— Женька, как я тебе рада!
— Наконец-то ты отыскалась!
— А я и не пропадала, — говорю тихо я.
Но Женька вдруг становится серьезной.
Она спрашивает, наклонясь:
— Шура! Где Марчик?
— Не знаю.
— Он же, говорят, все время был вместе с тобой!
— Марчик? Нет, не знаю.
И вдруг я начинаю припоминать.
— Ах, да! Марчик… Он все время был вместе со мной.
— Что с ним? Где он?
— Он умер.
— Как умер?
— Так, умер. Убит.
Женька растерянно смотрит мне прямо в глаза.
— А Петряков?
— Петряков поехал вперед, в Макашино.
— Марьяна была с ним?
— По-моему, нет. Я не знаю. А что? Ты их с того времени не видала?
— Нет. Не видала.
— Не знаю, что здесь происходит, — говорю я. — Какой-то тут «драй петух» летает. Вообще всякая чушь.
Женька трогает мой горячий лоб осторожной прохладной рукой:
— Хорошо. Отдохни. Я тут рядом с тобой посижу. Не понимаю, почему тебя не положили в госпиталь?
Теперь я многое припоминаю из того, что мне снилось.
— А я в госпитале уже лежала, — говорю я. — Но его разбомбили. Вернее, не в госпитале, а в санчасти.
— Спи! Усни! Полежи, — говорит мне Женька успокаивающе.
Она почему-то не верит мне. Хотя я теперь действительно припоминаю, что я где-то лежала, в какой-то санчасти. Там санитарами были еще музыканты из муз-взвода полка. В свободное время они репетировали Шопена — ту самую сонату, от которой я всегда вздрагиваю и мне хочется плакать. И я уже выздоравливала, и кто-то из ребят позвал меня завтракать. И я встала с не застеленной ничем лавки и стала причесываться перед зеркалом. И вдруг кто-то громко закричал: «Ложись!! Воздух!» А я не слышала самолета. Может быть, я просто задумалась и не слышала, как он летит. Но очнулась я уже на полу. Кто-то крепко держал меня за гимнастерку. Осколки стекла, рама, зеркало, горшки с цветами герани — все это тоже лежало уже на полу, а прямо передо мною ничего уже не было: ни стены, ни окна, только ясное зимнее небо, не отгороженное от меня ничем, и холодное, голое белое поле.
Кто-то стонал, раненный, за перегородкой. Кто-то брезгливо и злобно отряхивался от известки и разглядывал на свет свою шинель, до этого висевшую на гвозде, — она вся была, как хорошее решето, в крупных, почти одинакового размера круглых дырах. Кто-то вытащил непролившуюся миску с похлебкой из-под печки, куда занесла ее взрывная волна, и начал быстро-быстро хлебать деревянной ложкой, стуча о ложку зубами.
Я шагнула через то, что было когда-то стеной дома, и пошла по улице. Больше я никогда в этот дом не возвращалась, это я теперь хорошо помню. Это было второе мое пристанище, которое разваливалось у меня на глазах, и с меня уже было достаточно. То, что я и на этот раз осталась жива, я могла отнести только в область какого-то чуда.
— А где ты все это время была? — спрашиваю я у Женьки.
— Я же осталась с вещами в Дорохове, со вторым эшелоном. Ты разве не помнишь?
— Нет, не помню, — говорю я, улыбаясь.