Мне в нем многое нравилось, в Дмитрии Ивановиче. Главным образом то, что хорошее никогда не лежало в нем на поверхности. Хуже нет, когда у человека на лбу аршинными буквами написано: «Я отзывчивый!» А он в общем-то не был отзывчивым. И всегда со мной спорил, подчас грубовато. И не сразу меня понимал, отчего я такая с ним «иглокожая». И поссорились мы из-за ерунды.
Но сейчас для меня Шубаров герой, пусть не сделал ничего «героического». Всей сознательной жизнью он готовился к подвигу. Я уверена: он его совершил. Даже больше, чем подвиг. Своим первым движением, беззаветной готовностью встать под пули он, не ведая этого, сейчас повернул к лучшему и осмыслил всю мою жизнь. Прежней Шуры во мне уже нет и, надеюсь, не будет.
Я говорю Железнову:
— Вам нужно лечь, отдохнуть.
— А ты?
— А я посижу. Я дежурю.
Он ложится головой на вещмешок, подложив под бок еловые лапы, и тотчас же засыпает. А я думаю о Шубарове. О его одинокой, под снегом, могиле.
3
Лес звенит на морозе.
Деревья справа и слева от шоссе стоят как огромные клубы дыма: ледяное дыхание стужи вымораживает все живое. Воздух сух, мглист, он подобен мельчайшим осколкам стекла и при вздохе раздирает, царапает горло.
Женька как-то сказала шутливо:
— Война — не для жирных.
Эту истину мы постигаем на собственной шкуре.
После долгой бессонной ночи дежурства мы долбим ломами промерзшую землю для братских могил. Валим деревья. Пилим дрова, бесчисленные кубометры мерзлых дров: большие железные печи у нас топятся круглые сутки. Иногда выпадает особенная неудача: ехать с бочкой к сгоревшей деревне за свежей водой. К обледенелому срубу колодца не подойти: то и дело ногами оскользаешься на крутом, льдистом куполе. Ведро на веревке резво бежит из рук и стукается о корку льда, но не проламывает ее своей тяжестью. Тогда приходится бить пешней, прорубая отверстие. Потом тянешь воду в ведре вместе с глыбами льда, плеская себе на валенки. Пока накачаешь целую бочку, вся вымокнешь, несмотря на мороз. Рукавицы, примерзшие к дужке ведра, отдираешь, как кожу…
Как-то утром я расчищаю у входа в палатку снег. Разрубаю железной лопатой спрессованные ветром голубоватые плиты, дроблю их и откидываю в сторону, на серые елочки.
— Эй, Углянцева! Тебе письмо!
Это наш почтальон, Мишка Данилкин, великий шутник.
Я не верю ему.
— Врешь небось!
— Ей-богу, не вру! Глянь! — И он машет конвертом. — Сначала пляши!
— Ну нет, так дело не пойдет, — заявляю я решительно и подставляю Данилкину ножку.
Мишка валится кубарем в снег, а я отнимаю у него из рук драгоценный конверт. Так и есть, от Бориса!
В письме фотография: Борис в летном шлеме и куртке на собачьем меху, на фоне своего истребителя. За спиной небо, лес, облака. Долго разглядываю и шлем, и куртку, и лицо: что-то в нем появилось чужое. В углах рта, еще недавно таких мальчишеских, в улыбке, на которую невозможно не ответить улыбкой, я чувствую опытность, что-то недоброе. И мне странно: откуда они?
Женька смотрит на фотографию через плечо.
— Гм, — говорит она наконец. — Ничего!
— Что «ничего»?
— Теперь он мне нравится!
— Только теперь?
— Да. Только теперь.
— А мне нет. — И я прячу письмо и фотографию в карман гимнастерки.
— Да, теперь в нем есть какая-то внутренняя сила, — говорит снова Женька.
— По-твоему, что зло, то и сила.
Женька чуть презрительно сморщила губы.
— Можно подумать, что ты сама доброта, — сказала она.
Я гляжу на нее и с обидой раздумываю. Я бы очень хотела раздавить в себе сразу же все дурное, но разве так в жизни бывает? Это долгое дело: по капле выдавливать из себя злобу, грубость, недоброжелательство к людям, постепенно, час за часом изменять одну за другой все клеточки тела, каждый нерв. Чтобы больше никогда не увидеть перед собой чьих-то обиженных тобой глаз. Мертвых глаз.
Эх, Дмитрий Иванович, Дмитрий Иванович! И всего-то пустяк, — то, что я сама осудила в Борисе, что когда-то считала предательством, все по-глупому выместила на вас!
4
Новый год мы встречаем в глухом, серебристом от снега лесу. Каждый раз, выходя из палатки, я долгое время стою ошеломленная: какая беспечная, удивительная красота! Эти ветки, бегущие вверх увертливыми горностаями, эти белые снежные розы на кончиках еловых лап, эти искрящиеся на солнце ледяные, лучистые звезды из свежих, только что присевших снежинок! Все такое глубокое, мягкое, тихое, как предутренний сон. Никогда не поверишь, что где-то рядом, в пяти километрах, война.
В такой день не думаешь о себе, хочется знать одно: далеко ли еще до победы?
В медсанбате нет раненых, поэтому праздник вдвойне. Ни рева машин, набирающих на выезде с территории скорость, ни стонов «тяжелых», ни суеты вокруг операционно-перевязочного блока, ни пыхтения автоклавов, ни громкого голоса Александра Степановича, ни грубых окриков Марчика. Можно выспаться, привести одежду в порядок, начистить до блеска сапоги. После двенадцати будут танцы.
Я только что приехала из Москвы и бегаю из палатки в палатку, зараженная общим весельем, поздравляю всех с наступающим Новым годом. Мне каждому хочется сделать что-то приятное, сказать теплое слово. Даже Марчику. Я подхожу к нему и еще издали улыбаюсь:
— Федор Васильевич, это вам от меня. Из Москвы. — И я протягиваю ему пачку «Казбека».
Марчик долго глядит на меня в упор.
Ему, видимо, трудно понять, что я с ним могу быть вежливой, внимательной к его слабостям. Это его потрясает. Нетвердой, дрожащей рукой он берет у меня «Казбек», распечатывает, с наслаждением вдыхает запах хорошего табака. Это его любимые папиросы.
— Гм… Очень приятно! Спасибо, — растерянно бормочет лейтенант.
Его красное, чисто выбритое, напудренное лицо с подбритыми бровями еще гуще краснеет. Он даже не успевает сделать мне свое обычное замечание: «Я вам не Федор Васильевич, а товарищ лейтенант», — как я уже убегаю. Мне так много еще нужно сделать всяческих дел, написать поздравления, навертеть настоящего мороженого, «напечь» леденцов, что на помощь себе я немедленно призываю Марьяну.
— Вот тебе сахар, вот тебе кружка, переверни ее и капай, когда сахар начнет гореть!
Марьяна усаживается возле раскаленной печки, прижимает кусок рафинада к малиново-красной трубе. Запах жженого сахара сразу чем-то напоминает далекую степь, детство, отца, такую же новогоднюю елку. Мать нам часто «пекла» на праздниках леденцы.
Обжигаясь и дуя на пальцы, Марьяна хохочет: ей нравится эта работа. Скоро все дно кружки в горелых, коричневых каплях. Они очень горячие, эти сладкие шарики коричневого цвета, и обжигают язык и пальцы, но каждому хочется попробовать, действительно ли это так прекрасно, как мы рассказываем, или нет. И важно кивают головами: «Да, да! Есть можно. Постой, постой, что-то я не распробовал. Дай еще!»
Женька делает мороженое. Она надрубила топором большую банку сгущенного молока, содержимое вылила в глубокую миску и теперь тщательно перемешивает его с чистым, свежевыпавшим снегом, набранным в глубине леса, позади медсанбата. Мороженое получается хоть куда!
— Девочки, у кого есть чистый подворотничок? Дай-те до завтра!
— А где щетка? Кто взял сапожную щетку?
— Из тончайших парфюмов соткана душа моя…
— Эх, жалость, не купила я в Москве духов! Сейчас бы надушиться!
— А я купила, — говорит Марьяна и лезет в свой вещмешок. Достает коробку «Красной Москвы». Откупоривает флакон и всех по очереди опрыскивает духами. Все пахнут «Красной Москвой». Весь личный состав батальона.
За занавеской из плащ-палатки — целый склад ненужных сейчас вещей: телогреек, ватников, валенок, шапок, рукавиц. Мы все в наглаженных юбках и гимнастерках, в начищенных сапогах, с чисто вымытыми, разлетающимися в разные стороны волосами. В суматохе не замечаем холода. Просто несколько ближе жмемся к пылающим жаром печкам.