А мы знаем только одно:
— Фамилия, имя, отчество?
— Какого полка?
— Куда ранен?
— В операционную.
— На перевязку!
— В эвако.
— Ваша карточка передового района?
В приемо-сортировочном отделении раненые бойцы дожидаются своей очереди часами. Они лежат на топчанах, на носилках, сидят на березовых кругляшах и прямо на полу, застеленном брезентом и забросанном сверху хвойными лапами. Кто-то уже не может спокойно сидеть, ждать и шагает через лежащих взад-вперед, качая, словно ребенка, пухлую руку.
У меня в эвакопалатке тоже все переполнено ранеными, а новые прибывают и прибывают. Среди них очень много тяжелых, контуженных, обмороженных. А они всегда требуют от медсестры особенно пристального внимания.
— Сестра! А сестра!
— Потерпи… Сейчас подойду.
Вот уже два с половиной часа я оттираю обмороженному разведчику спиртом и снегом закоченевшие руки. Но он так и не чувствует ничего. Его белые пальцы не шевелятся.
Разведчик пытается мне объяснить со всеми подробностями, как это случилось: как он шел ночью к немцам в тыл, в засаду, считать проходящие по дороге танки; и как все сосчитал и уже возвращался, но налетел на группу вражеских автоматчиков; и как спрятался под елкой, в сугроб, стараясь не только не шевельнуться, но даже и не дышать; и как немцы остановились возле самой той елки, под которой он, притаившись, лежал, и как долго о чем-то вполголоса разговаривали, сердито и быстро. Один из них даже сломал веточку у разведчика над головой и долго цыкал, ковыряя в зубах, наверное, после сытного ужина. Немцы были здоровенные, рыжие. Потом они отошли, ничего не заметив, и пошли, скрипя по сугробам широченными сапогами, и все разговаривали сердито и быстро. Он не помнил, сколько времени он пролежал так на снегу, часов у него не было, но когда поднялся, пальцы уже не сгибались. В случае опасности он не смог бы нажать на спуск автомата. Они не сгибались у него и сейчас, когда я их оттирала. И я наливала разведчику густой коричневый чай в жестяную кружку, и украдкой от Федора Марчика бросала туда для сладости целые комы рафинаду, и долго поила разведчика из своих рук, дуя на горячую черную воду, пока Марчик не отозвал меня в угол палатки и не предупредил сиплым, бабьим голосом:
— Я вам сказал: нельзя выделять из всех одного!
Я молча сурово поглядела ему в глаза. Он очень не любит этого взгляда.
— Я вам сказал, — повторил он. — Нельзя! Все — свои. Все — наши, советские.
Я упрямо вскинула голову:
— Так если все наши и все советские, я ко всем должна быть одинаково равнодушной? Так выходит, что ли, по-вашему? Ну, этого, знаете, здесь не будет!
— Отставить разговорчики! — сказал Марчик и вдруг громко крикнул: — Как стоите? Руки по швам.
Я пожала плечами и снова села рядом с разведчиком — растирать спиртом его белые негнущиеся пальцы. Ведь он так может остаться без рук.
Тогда Марчик полез в мой шкаф с перевязочным материалом, начал шарить чего-то, не нашел и сердито сказал:
— Почему нет бинтов и салфеток? К Калугину за салфетками — быстро! Одна нога здесь, другая там…
В операционной потолок обит стерильными простынями, вся палатка разгорожена на несколько белых отсеков: здесь ожидают своей очереди раненые, здесь гипсуют переломы, здесь за столиком — регистратор. Посредине, под ярким светом рефлекторов, два стола: на обоих идут операции.
Главный хирург Александр Степанович Калугин в синей, жесткой трехдневной щетине. Он устал, поэтому резок, нетерпелив. Высоко поднятые и широко расставленные в локтях его руки, наверно, затекли: жилы на них потемнели, набухли, свились в тугие, как веревка, узлы.
— Кохер… Пеан, — говорит он устало ассистенту Сергею Улаеву.
— Ножницы.
— Скальпель.
— Тампон с риванолом.
— Бактериофаг.
— Противостолбнячную сыворотку.
— Готовить переливание крови.
Наташа Глызина — на ее белом, утомленном лице видны лишь глубоко запавшие, но все еще такие прекрасные, задумчивые глаза — ответила еле слышно:
— Крови нет, Александр Степанович…
— Как так нет? В аптеку бегом!
— И в аптеке нет. Будет только к утру.
Калугин раздельно, как будто читал по складам, грубо выругался. Вскинул вверх бульдожий, тупой подбородок:
— Черт бы вас всех побрал, о чем вы думаете?!
— Александр Степанович, Facies Hippocratica[6], — сказала подававшая наркоз Галя Пятитонка, толстая, пышная в белом халате. — Пульс частый, но слабый, нитевидный.
— Что, я сам не вижу без вас?! К черту! К черту!
Стоя в дверях в белом, закапанном йодом, нестерильном халате, я с вниманием и завистью наблюдаю, как спокойно, размеренно, словно раз и навсегда заведенные автоматы, работают хирургические медсестры под началом Калугина и как он движется сам, строгий, умный и властный, в сверкании мощных рефлекторов, в блеске никелированных инструментов, ножей, ножниц и бесчисленных склянок и биксов, как он берет скальпель и вдруг проводит им по бледной, бескровной коже.
— Кровь! — вдруг с тоской сказал Калугин. — Кровь! Где кровь?! П-почему нет крови? Без-зобраз-зие! — произносит он сквозь зубы, и мне показалось, что подбородок его задрожал.
Все еще стоя в дверях, я сказала:
— Александр Степанович, а у меня первая группа…
Он искоса вдруг метнул на меня взгляд. Подошел к Наташе Глызиной и как-то неловко к ней привалился, наклонив голову, и Наташа быстрым мягким движением чистой салфеткой вытерла с его лба крупные капли пота.
— Раздевайся! — приказал Калугин, показав рукой куда-то себе за спину, за белую занавеску. — Быстро! Ведь он уже мертв! Понимаешь ты или нет?!
Лежа на застеленном простынями столе и укрытая до подбородка, с обнаженной рукой, туго стянутой резиновыми жгутами, я слышу, как Калугин командует, оживляясь:
— Шприц с длинной иглой!
— Адреналин!
— Кислород, искусственное дыхание!
— Грелки к ногам и к рукам! Растирайте, растирайте! Массируйте!
— Кровь! Скорее кровь!
— Готовьте глюкозу!
И вдруг кричит, топает ногами на ассистента:
— Черт возьми, чего вы там закопались?! Скальпель, скальпель! Зажим!
По тонкой резиновой трубке, пульсируя, как живая, к чужому, холодному телу незнакомого мне человека течет моя кровь. Я слышу, как она уходит, волна за волной. Эти волны мягко, нежно покачивают меня на своих красных, дымчатых гребнях. Волны, видимо, тоже устали: бессонные, целый день на ногах…
— Ну как? Что?
— Дышит?
— Зеркало к губам, зеркало!
Я прислушиваюсь сквозь легкий, как чье-то задумчивое дыхание, шум в ушах.
— Слышите? Слышите? Пульс!
— Пока еще слабо, но становится ровнее…
Калугин что-то роняет на пол, металл звякает. Он снова грубо выругался, но теперь с совершенно иной интонацией, со смешком.
— Как фамилия?
Молчание.
— Как фамилия бойца, я спрашиваю! — взрывается главный хирург. — Где его карточка? Поглядите в карточку передового района!
— У него нет карточки.
— A-а, черт! Сколько раз было сказано…
— Смотрите, смотрите, он приходит в себя!
Я встаю со стола. Мне помогают надеть гимнастерку, напялить халат, завязывают у запястий тесемки. Я выглядываю из-за занавески, держась за стояк.
Лицо человека, лежащего на операционном столе, абсолютно мне незнакомо. Это уже довольно солидного возраста рядовой, из тех самых «дядьков», каких в нашей дивизии очень много. Зеленоватый, трупный оттенок кожи, давно не бритые щеки и как бы ушедшие куда-то внутрь самого себя небольшие, невыразительные глаза. Нос длинный, отвислый. Когда-то человек был обрит наголо, теперь отросшие волосы прилипли ко лбу рыжеватыми косицами.
Я не испытываю к нему никакого особенного интереса, к этому возвращенному из небытия человеку, к моему брату по крови. Да и какая мне разница, кто он? Он мог бы оказаться и еще более старым, мог быть красавцем, для меня все равно. Кто он такой, сейчас для меня не имеет значения. Чтобы жить, он просто нуждался в моей крови. И я отдала ее. Для него. А может быть, мне просто захотелось помочь Александру Степановичу, когда я увидела, как его лицо покрылось холодным и крупным, как градины, потом. Я в этом еще и сама хорошенько не разобралась.