Справа и слева от дороги тянулось жнивье с горбатыми, словно спящие звери, копнами. В походной колонне кашель, сопение, хмурые голоса.
— Во, сказали — на фронт, а загнали куда?
— Мда-а, непонятно!
— Какая-то, говорят, Елань. А на дьявола мне она! Я в действующую армию ехал, на фронт!
Кто-то глухо вздохнул:
— Не спеши, коза, в лес, все волки твои будут!
— А я спешу.
— Ну спеши, спеши! Еще нахлебаешься армейской-то похлебки…
Я слушаю их. Что-то взвешиваю, принимаю, а что-то начисто отвергаю, отметаю от себя навсегда.
Может быть, для кого-нибудь из идущих рядом со мною армия — это только тупая муштра, грубый сержант, допекающий дисциплиной, безграмотный старшина, от которого ты зависишь во всем, в самом жизненном, главном: в работе, в еде, в спокойном отдыхе после тяжелого дня учений, в чистой одежде, в уважении к самому себе как к личности, к человеку. И — все! Словом, в армии для него ничего нет хорошего.
А я сама себя в армию призвала.
И не в каком-либо переносном, поэтическом смысле, а в самом прямом.
Я не только вступила в армию добровольно, то есть вполне сознательно отреклась от себя, от своей личной жизни, от свободы, от своих надежд и желаний, исполнив по отношению к себе священную роль судьбы, но еще и чисто технически выполнила это «своею собственной рукой». Сидя за столом в военкомате, я сама написала себе повестку. Писарям в то время было явно не до меня. Измочаленные суетой всеобщей мобилизации, с онемевшими от беспрерывной писарской работы руками, они просто не управлялись. Они дали мне бланк, перо и чернильницу, и я торжественно сама себе предписала: «Гражданке такой-то… явиться туда-то… В случае неявки… суду военного трибунала».
Перечитавши и раз и другой эти столь суровые и столь многозначащие для меня слова, я, признаться, весело посмеялась и положила повестку в карман: до назначенного часа и дня.
Поэтому, слушая разговоры в ночной походной колонне от станции к Старой Елани, я размышляю.
Человек рождается один только раз. Он приходит на землю в одном экземпляре. Никто никогда не заменит меня. Если родится кто-либо лучше, умнее, чем я, то это и будет уже кто-то другой. А такая, со всеми моими достоинствами и недостатками, я одна в целом свете. Единственная и неповторимая. Сама себе эталон. Поэтому я и должна себя всячески оберегать, как некую редкую драгоценность. Но все-таки почему? Почему именно я должна уцелеть на войне, в то время когда самые сильные, смелые люди, украшение земли, идут в бой не раздумывая? Почему именно я должна себя пожалеть, уберечь — для чего?!
Умереть на войне?! Да, действительно, это ужасно. Но разве лучше умереть от несварения желудка, от камней в печени, от заворота кишок, от холеры? Разве существует вообще красивая смерть?
Я не животное, не цветок и не бабочка, чтобы жить бездумно, растительной жизнью, с единственной целью — жить. Я человек. А человека от ящерицы или букашки отличает его стремление что-то сделать, оставить свой добрый след на земле. Когда нужно — трудиться и этим прославить свою страну. Когда нужно — погибнуть и этим спасти свою Родину.
Ноги вязнут в глубоком, растоптанном песке полевой дороги.
Кто-то рассказывает:
— Дочка у мэне дома осталась. Така малесенька!
Женька вдруг окликает меня:
— Ты где? Ты чего отстаешь?
Я молчу. Догоняю ее и, тяжело ступая, шагаю с ней рядом.
А у меня мать осталась. Одна. У калитки стояла такая растерянная, одинокая и долго, пока я шла с вещмешком за плечами, смотрела мне вслед, пока я не свернула за угол на Кольцовскую.
И вот часовой. И калитка. И двор, мощенный большими плитами из камня.
В этот двор мы вошли с Марьяной и Женькой втроем. Все шедшие с нами в колонне остались на площади, зачисленные кто куда: кто в полк, к «стрелкачам», кто к артиллеристам, кто в комендантский взвод, кто в автороту. Только мы трое — в медсанбат. К Петрякову.
А кто такой Петряков, что собой представляет, мы не знаем. Да и не все ли равно?
2
Тяжела солдатская служба!
На завтрак — в строю. На занятия — в строю. В баню — в строю. На речку, белье постирать, — тоже в строю. Ни шагу вне строя. И с рассвета и дотемна звучат в ушах отрывистые команды: «В грудь четвертого человека — р-равняйсь! Не ходи головой… Кру-гом! На месте… А-а-тставить!»
В шесть утра дверь в нашу комнату приотворяется.
— Подъе-о-ом!
Дежурный по части стоит в желтом веере света. Он не глядит на нас: это не разрешается. А может быть, как у нас говорят в батальоне, боится ослепнуть. Для верности он даже зажмурил один хитрый глаз. Нам тоже видны с постелей лишь часть его головы и повязка на рукаве.
На постелях, однако, никто не пошевельнулся.
— Подъем! Кому говорят?! — И через минуту со злостью: — Вы что, черти драповые, оглохли?!
Вот теперь все койки на миг глухо колебнулись. Как будто их подбросило подземным толчком. Это мы еще плотнее втискиваемся в подушки. Никому неохота нарушать сладкий сон, покидать теплоту нагретой молодым телом постели. Да и как вставать, если вчера почти за полночь ты рухнула на койку совершенно без сил, а и сейчас за откинутой маскировочной занавеской еще самая настоящая ночь, если не ночь, так туман или дождь, и усталость разламывает еще не отдохнувшие спину и плечи!
В 6.10 — утренняя зарядка. «Заряжаемся» мы в одних брюках и мужских нижних рубахах на улице, перед казармой.
В 6.30 — завтрак. Под открытым небом, во дворе, за грубым, из неструганых досок столом.
— Рота-аа, сесть! Начи-най!
— Рота-аа, встать! Выходи-и!
После завтрака старшина Финяк выстраивает нас во дворе.
— Р-равняйсь!
Он неторопливо проходит вдоль строя, щурит узкий маленький глаз, смотрит, хорошо ли стоим, добродушно тычет пальцем в живот зазевавшегося бойца.
— Равняйся, равняйся, — шепчет ему. И вдруг рявкает трубно, лихо — так, что у всех в ушах звенит: — Смир-рррр-на! — Опять тихо: — Отставить. — И еще раз: — Смир-рна!
Старшина у нас из тех, о ком ходят по армии анекдоты. В столовой он сокрушенно вздыхает; «Зажрались, сволочи, лавровый лист не едят!» В казарме перед вечерней поверкой может гаркнуть: «Красноармеец Петров, что читаешь?» — «Роман Гончарова „Обломов“, товарищ старшина!» — «Ну вот… Читать читаешь, а в жизнь не претворяешь…»
Финяк — круглый, пшеничный, как только что выпеченный деревенский хлеб. Пшеничные усы, присыпанные мучицей, мохнатые брови. Возле глаз, как пшеничные остья, морщины. Пшеничного цвета кудри из-под лакированного козырька фуражки. Взгляд рассеянный и как будто в сторону. Но он очень обманчив, этот рассеянный взгляд. На самом деле он все замечает, наш старшина. Как будто рассматривает и нас, стоящих возле него рядом, и лес за Казачьим бугром в фантастическую стереотрубу: «Видишь, вон на той березе комар левой ногой чешет правую ногу?»
Ни один промах, ни одно неуставное движение не укроется от острых, зорких глаз Финяка. Но не каждое лыко в строку. Бывает, увидит — и промолчит. В таком случае чувствуешь себя еще виноватей. Уж лучше бы наказал тебя по всей строгости, что ли, справедливей бы было. Тогда можно и повторить озорство. А так уж стараешься избежать своей прежней промашки.
К нам, девчатам, Финяк благоволит. Он чаще, чем прочим, нам прощает — «бо девчатки», «бо ще такэ нерозумни, як диты».
Кажется, можно вокруг пальца обвести Финяка.
Но не так-то прост наш пшеничный.
Как-то утром с грохотом, с дроботом тяжелых кованых сапог мчимся по лестнице вниз, на завтрак, чтобы не опоздать. Женька быстро, в лад дроботу, подстукивает костяшками пальцев в дно котелка: «Спешите, девушки, на грозном поле боя красноармеец ранен молодой».
И вдруг позади суровый бас Финяка:
— А если он старый, тот раненый красноармеец, спешить не нужно?.. Да?..
Мы оглядываемся, пожимаем плечами. Он повторяет.
— А ежели он такой старый, как я, спешить не нужно? Так выходит, по-вашему? — И укоризненно усмехается: — Эх вы, тараканы!