— Я тоже пойду погляжу, — сказал он.
Но мне показалось, он просто не хотел отпускать от себя Марьяну одну.
Сначала мы идем медленно, не торопясь, потом прибавляем шагу, потом бежим. Толпа густеет, разрастаясь возле головной машины. В белом свечении сугробов, на фоне низкого зимнего неба люди сгрудились вокруг какого-то темного предмета, лежащего на обочине на снегу.
Мы со смехом подбежали и стали протискиваться в середину круга, расталкивая стоящих. Бойцы, молча смотревшие куда-то себе под ноги, недовольно оглянулись на наши быстрые шаги, на смех.
— Что здесь такое? Что случилось? — спросил Петряков.
Никто ему не ответил. Но люди посторонились, освобождая дорогу. Иван Григорьевич щелкнул карманным фонариком, и мы увидели на снегу мертвую женщину. Она лежала голая, с вывернутыми руками, в безобразной, бесстыдной позе. Ее груди были отрезаны, и вместо них темнели два плоских круга. Лицо, шея, плечи, глаза — все было истыкано не то кинжалом, не то плоским острым немецким штыком. Восковая мерзлая плоть на вид была твердой как камень. Сейчас даже трудно было угадать, какие муки вынесла эта женщина, прежде чем стать такой плоской и твердой каменной плотью.
Командир батальона постоял, недоумевая. Он словно не понимал, что так могли обойтись с живым человеком. Потом оглянулся на нас с Марьяной. Грубо крикнул:
— Идите! Идите назад! Чего глаза пялить?! Чего тут еще не видали?!
Но мы не двинулись с места.
До этого на войне мы не видели мертвых женщин. Мы видели одних только мертвых мужчин.
Петряков постоял, помолчал. Затем медленным движением стащил с себя шапку. Люди тоже сняли шапки один за другим. Несколько мгновений царила тишина. Было слышно тяжелое, застуженное на морозе дыхание. Потом все пошли в разные стороны, молчаливые, каменнолицые.
— По машина-а-ааааам!..
Заскрипев десятками, сотнями визгливых колес, колонна наконец стронулась с места и двинулась дальше.
Сидя в тесном неосвещенном автобусе, мы долго молчим, все еще находясь под впечатлением только что увиденного. Марьяна толкает меня в бок и спрашивает тихонько, так, чтобы Иван Григорьевич не услыхал:
— Ты все видела? Разглядела?
— Да.
— Ну и что? — Она сердится. — Чего ж ты молчишь?
— Ничего. Просто так, размышляю.
— О чем?
Я пожала плечами — дурная привычка, от которой ни в школе, ни дома не могли отучить.
Как я могу ей в двух словах рассказать о том, что мне вдруг пришло в голову? Объяснить это было бы очень непросто.
Мне кажется: ужасна не эта мертвая женщина, лежащая там, на снегу, на обочине, в безобразной позе, и не ее смерть в страшных муках.
Ужасны мы, живые, стоящие с нею рядом.
Человеческий мозг, эта умная и все понимающая машина, помимо других своих свойств, по-видимому, имеет еще и какие-то неизвестные нам защитные, охранные свойства. А иначе почему так поверхностны и торопливы наши мысли о смерти? Почему так назойливо, так бессовестно-лучезарно во мне ощущение счастья оттого, что это не я лежу на снегу истерзанной, желтой, каменной плотью, а она, незнакомая мне, чужая женщина? Почему я смотрю на нее — и не плачу? Почему я забуду о ней, очень скоро забуду? И все люди, смотревшие на нее, очень скоро забудут?! А ведь забывать об этом нельзя.
Почему человек вообще забывает? Почему каждый раз ему обязательно надо напоминать, давать крепкую взбучку, чтобы он наконец запомнил, заучил, зазубрил?
Люди с помощью счетно-электронных машин сумели расшифровать письмена народности майя, изобрели синераму, предпочли Венере Милосской Брижит Бардо, создали музыку, которая в сочетании с пляшущими на экране разноцветными бликами заставляет тебя то засмеяться, а то загрустить, они танцуют твист или мэдисон вместо устаревшего вальса. Но забывают они все тем же старинным, испытанным способом, как и древние наши предки: просто выбрасывают из головы и забывают. Человек — это самое несовершенное запоминающее устройство.
Кто-то где-то сказал: человечество в целом, мол, все помнит. Весь нажитый миллионами поколений опыт. Это только отдельный индивид забывает. Уж такая у него дырявая память! Он один-одинешенек. Он слабое существо и поэтому имеет право не помнить.
Но я-то знаю: старается забыть тот, кто не хочет помнить, кому нет выгоды что-либо помнить. У таких всегда короткая память. Такой всегда себя бережет. Тяжелые воспоминания ему действуют, видите ли, на нервы. Он потом не может долго уснуть. Ему снятся кошмары. Ему снится, что он тоже может вдруг умереть, а это, видите ли, для него невозможно. Он к этому еще не готов. Поэтому утром, просыпаясь, он в плохом настроении и готов на уступки: ах, пожалуйста, пусть гибнет все что угодно, только не я! Только не я и не мое драгоценное здоровье. И не здоровье моей драгоценной супруги. Только не мой текущий счет в банке.
Кто-то очень бережет себя — и Гитлер приходит к власти. Кто-то жалеет, что убьют его нежную, теплую плоть, — и без боя сдана фашистам цветущая Франция. Кто-то, вместо того чтобы стрелять, прячет голову — и бежит из Голландии, из Дюнкерка, из Греции, отступает в песках Северной Африки перед Роммелем, — и теперь фашисты убивают нас. Убивают не только мужчин, по и женщин, детей…
Человек не имеет права жалеть и беречь себя одного! За время существования на Земле он победил в себе столько мрачных инстинктов, столько выработал в своем сознании высокой ответственности и чувства долга, что он может и должен побороть в своей душе и эту живучую черствость к чужому страданию, доставшуюся в наследство от диких зверей, воспитать в себе твердость и мужество всеобъемляющей мысли, не забывающей, не прощающей ничего.
Человек на войне погибает от пули. Но не пуля причина его гибели. Причина его смерти всегда одна: кто-то слишком себя берег. Кто-то ради того, чтобы жить, уступил, даже сподличал, переждал, пока враг ломился в твой дом. Он подглядывал из-за ставни, укрывшись трусливо, вместо того чтобы взять в руки оружие и, объединившись вместе с тобою, идти и стрелять в этого общего врага.
Причина всегда в том, что кто-то кому-то развязал уже однажды обагренные руки и, забывая о прошлом, сказал: «Иди! Грабь соседа. Меня же не трожь!»
Мы все перед мертвыми виноваты…
5
Я иду по спящей Москве. Столица теперь засыпает рано, совсем как ребенок. Лишь изредка пробежит запоздалый троллейбус, хлопнет дверцами на остановке и снова помчится дальше, торопясь с линии в парк. Одно за другим гаснут окна домов. Все грубее, темней становятся контуры зданий: город гасит огни уличных фонарей и реклам. Спят солидные учреждения и министерства. Спят таинственные лаборатории и институты. Спят проектные и конструкторские бюро. Размечтавшись о звездных дорогах, спят наши мирные космонавты — парни и девушки. Спят простые совслужащие и рабочие, отдыхая от будничных, мелких забот.
Мимо меня прошла парочка. Он в коротком светлом пальто, в узких брюках. У нее — надменный профиль египетской царицы, короткая челка, узкие, подрисованные синим глаза. На ногах туфли на шпильке.
Интересно, если вдруг начнется война, что они будут делать, эти двое? Куда побегут? С чего начнут свою военную жизнь? Ну, положим, его призовут, этим он будет избавлен от каких-либо самостоятельных решений. А она, египетская царица? Захочет ли она сама, добровольно повторить тот тяжкий путь, по которому прошли мы: Женька, Марьяна, я, все наши девчата «образца 1941 года»?..
Помню, у нас в медсанбате была симпатичнейшая деваха с румянцем во всю щеку. Звали ее Галя Пятитонка. Так вот, надевая утром огромный кирзовый сапог, Галя топнет ногой, поглядит на свои толстенные икры и скажет:
— Ну, социализм на таких ногах будет прочно стоять!
Интересно, что бы Галя сказала об импортной шпильке?
Я не хочу строить домыслы об этих двоих, идущих рядом со мною. Я хочу твердо знать, что они из себя представляют. Это мое солдатское право: ведь они мои товарищи по окопу. Пока пушки и танки не переплавлены на плуги, пока есть угнетатели и угнетенные, пока не сброшены в море ракеты и водородные бомбы, мир живет в постоянной тревоге: он еще разделен невидимой линией фронта. И я хочу твердо знать, что у этой девчонки с египетскими глазами такое же преданное Родине сердце, как у моих товарищей по войне: у Марьяны, у Женьки.