— Хорошо, — сказала я, пересиливая себя. — Если нужно, давай встретимся.
— Где?
— Где хочешь.
Он думал, наверное, что я сама назначу ему место встречи. Для него это было бы приятней.
— Ну, где? — повторил он вопрос.
— Мне все равно.
— Тогда у памятника Пушкину. Можно?
— Все равно, — ответила я. — Мне безразлично.
И вот мы стоим с ним друг против друга.
Борис ждал меня возле памятника. Когда я подошла, он вдруг покраснел. Потом краска медленно схлынула с его лица, и я увидела перед собой загорелого, рослого летчика в форме гражданской авиации, еще очень улыбчивого, красивого.
— Вот ты какая… — сказал Борис, наверное, преодолевая внутри себя все то расстояние, которое мы прошли за эти годы поврозь.
— Ты хотел говорить о деле, — напомнила я. — Ты был у нее?
— Да.
— Ну и что?
— Она приказала меня не пускать. Видеть не хочет.
— Что ж, это ее право, — сказала я. — Я тоже не хотела тебя видеть. К сожаленью, пришлось.
Мы идем по Тверскому бульвару, под дырявым солнечным пологом из широких зеленых листьев, и песок чуть поскрипывает у нас под ногами. Вдоль дорожки, на скамейках, дремлют няни и бабушки, мирно посапывают носами ребятишки в колясках. Старики с вниманием, деловито рассматривают ноги прохожих, как будто хотят для себя уяснить, в чем секрет энергичного пешего передвижения, утраченный ими. И я вдруг вспоминаю о своем собственном отце — таком же задумчивом, старом, как эти сидящие на скамейках. Мне вспомнилась извилистая дорога вдоль берега желтой степной реки, летящие полосы пирамидальных тополей и холодный, пронизывающий ветер в кузове полуторки.
Мы с отцом в кузове вдвоем. Он старый, с седеющей бородой, костистый и крепкий. В ватной куртке, в плаще, в армейской, довоенного образца пожелтевшей фуражке. А я еще в гимнастерке, хотя и без знаков различия, с невыгоревшими прямоугольниками от погон на плечах. То и дело нас с отцом сечет налетающий порывами косой сильный дождь. Гимнастерка на мне промокла до нитки. Мне зябко, холодно, но я молчу: я сама виновата. Мне ведь предлагали брезент, я не взяла.
И вдруг отец расстегивает свой каляный выцветший плащ и накидывает его краем на свою голову так, чтобы большая половина оказалась свободной. Потом, взяв эту большую половину в руку, растянул ее и крепко обнял меня, придвигая к себе, очень плотно укрыв там, где дуло. Он прижался ко мне крепким теплым плечом, защищая от ветра.
— Ну, теперь хорошо?
Я молча кивнула.
Значит, мало я видела в жизни родительской ласки, если за одно это движение я простила ему все сразу. И молча. Всю долгую с ним разлуку. И всю суровую нашу с ним жизнь под одной общей крышей, когда в трудный час для матери и сестренки он вернулся в семью. Может быть, я и прежде в отце ошибалась, но теперь он казался мне совершенно другим человеком.
Я простила ему.
И он это понял, потому что признательно плотно прикрыл покрасневшие веки.
Да, сладко простить…
И как сладко, когда прощают и нас, кругом виноватых! Какое это ни с чем не сравнимое счастье! Сколько нежности и доброты к тебе в таком вот безмолвном, идущем от сердца прощении! Сладко выплакать горечь очищения от вины; от вины невозвратной, потому что ты ее уже никогда не забудешь, а поэтому не повторишь. Но как важно, чтобы, прощая тебя, люди навсегда позабыли об этой вине и больше не укоряли и не ставили в строку!
Я шла рядом с Борисом и думала об отце: он многое пережил и многое понял, раз вернулся в семью в самое тяжелое для матери время. А что Банин увидел в жизни, чему научился? Война его души не коснулась. По-моему, он и сейчас все такой же, как был. С той же хитрой жестокостью и неумением полюбить кого-нибудь, кроме себя самого.
Мы сидим с ним в тени на скамье Тверского бульвара. И Борис мне рассказывает о дочери, которую, как ни странно, зовут Шурой и которая была бы моей дочерью, сложись все иначе; о себе, о работе. Он шутит:
— Видишь: волосом сед, а счастья все нет.
— Ну что ж, — говорю я ему, — Что посеял…
— Да, ты права.
Он рассказывает о себе, а я сижу, слушаю — и ни о чем не жалею. Теперь я умею сравнивать.
Я сижу, переполненная благодарной и радостной мыслью о Кедрове. Я уверена: наш мир будет прочно стоять, пока есть Кедровы на земле. Я счастлива даже беглым воспоминанием о нем, даже тенью воспоминания об этом сдержанном, ясном и ласковом человеке. Есть камни, вершащие стройку, украшающие ее. И есть камни краеугольные, на которых вся тяжесть и вся основа, и это он, Алексей Николаевич Кедров. Таким я знаю его со времен своего пребывания в отряде у Пироговского.
Я советую Банину:
— Раз Женя не хочет видеть тебя, ты ее не тревожь. Ей, видимо, неприятно. Ты же знаешь ее положение!
— Да, теперь знаю. Но раньше-то я не знал. Конечно, ничем не обижу. Она ведь лет пять как не пишет мне. Сначала где-то работала в Казахстане, в академии. Потом переехала, а адреса не дала. А пойди разыщи!
— И забудь о разводе.
— Да, да. Я уже взял бумаги назад.
Он рассказывает что-то еще о себе, о своем продвижении по службе, но я встаю со скамейки.
— Ну, прости. Мне пора. Очень рада была тебя увидеть. Желаю успеха!
Я действительно очень спешу: домой, к мужу, к семье.
Дома Алексей Николаевич встречает меня спокойным, внимательным взглядом. Он давно уже вернулся с работы и сидит в кабинете, разложив перед собой на столе бесчисленные бумаги: проекты, ведомости, сметы.
Он говорит:
— Тебе несколько раз звонила Марьяна. По-моему, она плачет.
— Она не сказала, куда ей звонить: домой или на работу?
— Домой.
Я звоню. Много долгих гудков. Никто не подходит. Я гляжу на часы, за окно, на Кедрова. И вдруг понимаю:
— Наверное, с Женей?!
— Я думаю: да.
4
Поздней осенью в один из выходных дней мы с Кедровым решили съездить в Кубинку, разыскать могилы моих товарищей по дивизии, а главное — могилу Дмитрия Ивановича Шубарова, комиссара второго полка.
Мы идем пешком по проселку, среди подмосковных лесов, под пронзительно чистым и ярким небом, и мне приятно шуршать опавшими листьями, отводить от лица паутину, развешанную на колючих лапах елей, вдыхать запах смолы.
Я не знаю, какие мысли сейчас тревожат Кедрова, но я сама понимаю, что никогда в жизни не была так близка к природе, как на войне. Что-то связывало в то время меня, небо и землю, неразрывное, неповторимое, иначе почему так запомнились эти ранние зимние утра, и холодные весны, и голубенькие цветы цикория, сладко пахнущие мучнистой пылью дорог?
По дороге нам с Кедровым то и дело встречаются туристы. Они в клетчатых бумазейных рубашках, в пузыристых лыжных брюках, с тяжелыми рюкзаками за плечами, идут, опираясь на палки из орешника. И я провожаю их испытующим взглядом: какое особое, необычное чувство гонит их вперед по этой дороге? Что связывает их с ней, чего они ищут?
Я по этим ухабистым колеям, по глубокому снегу возила тяжелораненых и на каждой ямине, на каждом жилистом корне дерева, вылезающем из земли, замирала от ужаса: еще один такой толчок, еще одно сильное сотрясение, и вот этот погибнет, умрет, не доехав до госпиталя. А у этого рана откроется, станет кровоточить. Я и сейчас помню лица этих людей, каких я везла, и все повороты этой дороги, и все пни и колдобины. А что помнят они? Что знают об этом?
В Лихаревку мы пришли в полдень.
Остановились на пригорке и долго смотрели на утопающие в золотой синеве деревенские улицы. Нам нужно было найти овощехранилище. Говорили, что могила Шубарова возле него.
— Вот оно, — сказал Алексей Николаевич, показывая на длинное серое здание, выступающее из земли только верхними венцами сруба, крытое соломой, с высокой вентиляционной трубой.
Двери овощехранилища были плотно прикрыты, на ржавых кольцах висел тяжелый амбарный замок.
— Да, видимо, это. Другого тут нет.
В наступлении бойцу не приходится возвращаться назад, в отвоеванные им места. За все годы войны и после победы я ни разу не побывала в этих краях, откуда начинала свой путь, в каких-нибудь семидесяти километрах от Москвы.