Мы уже стоим на конечной, гордо именуемой «центр». Это действительно центр здешней маленькой вселенной: супермаркет – сильно уменьшенная копия той же «Дешевочки», аптека, газетный киоск и несколько навесов, судя по виду, переживших еще нашествие татаро-монгольского ига – тут местные бабульки по сезону продают чеснок, яблоки, зелень пучками и соленые огурцы.
– От мужа сбежала, – честно признаюсь я.
– О как! – удивляется Людка. – А я думала, ты того… типа беженка.
– Я и есть беженка. Наверное. То есть не я, а мы с Лиской… это дочка, – сбивчиво поясняю я, не понимая, как объяснить новой знакомой наш статус.
Она-то за пять минут озвучила столько информации о себе, что теперь я с трудом пытаюсь совместить ту Людку, что знала на работе, и совершенно мне неизвестную: социолога, «все засрали», любительницу голых кошек, цветов, романтической прозы и сатирической поэзии, атлетически сложенных блондинов и черно-белой фотографии и противницу зоопарков и прочей неволи.
Я пытаюсь выдавить из себя хоть что-то, но она машет рукой:
– Ладно, потом расскажешь… как-нибудь, – понимающе кивает та, которую я еще пару часов назад так яростно ненавидела, а теперь… А что теперь? Или эти старая и новая Людки разом считают, что мы уже подружились? Что нас сблизили эта идиотская прогулка по магазину и пятнадцать минут в переполненной маршрутке? Или что стоит погладить меня по шерстке, которая отсутствует у ее любимых котов, как я разрыдаюсь на ее могутном плече? А назавтра она явится в совсем другом настроении, и…
Додумать, что будет завтра, на работе, и чем еще ошарашит меня Людка, я не успеваю – потому как ошарашивает она прямо сейчас. На покинутой разумным человечеством конечной, откуда освобожденный от тряски народ порскнул во все стороны по неосвещенным проулкам, Людка вдруг извлекает неизвестно из какого места… те самые буженину, сыр и копченую рыбу, а в придачу к ним еще и палку копченой колбасы в вакуумной упаковке!
– Ты это… держи.
Я разеваю рот и вытаращиваю глаза. Людка самодовольно усмехается:
– Во как у этих жлобов тырить надо! – гордо объявляет она. – А не жменю гречки в карман. Держи! Тебе и дочке! Премиальные. И не от этой «Дешевки», а от меня лично!
Сны, которых не могло быть
– Добрый вечер в вашей хате…
Мама удивленно взглянула на дверь: в гости теперь не ходили, а занимать у нас было нечего. В хатах теперь даже окна не светились – если у кого и был кусок хлеба, делили его в темноте, чтобы чужие не увидели и не попросили.
– От, деточкам узвару принесла…
– Садитесь, Килина Карповна, – вздохнула мать.
Тетка Килина, дальняя ее родственница, когда-то считалась, наверное, самой толстой в селе. Теперь бабин жир сошел, а дряблая кожа была даже не морщинистой – она висела складками, словно поверх собственной баба Килина накинула еще и чужую. Широченная праздничная юбка пришедшей – та самая шерстяная юбка с узорами, на которую я всегда заглядывалась, теперь была собрана складками вдвое и подпоясана веревкой.
– Ешьте, ешьте… – приговаривала она, ставя горшок с узваром на стол. – Деточкам наварила…
Марийка уже запустила грязную руку прямо в горшок, а Степанко кинулся от матери бежать к угощению на своих худых кривых ножках, но запнулся, упал и зашелся криком. Я выхватила горшок у Марийки, высыпала груши в миску, потом подняла ревущего братика и подтащила его к столу.
– Мягенькие грушечки, мягенькие… – приговаривала баба Килина, глядя на нас, на мать, худую до черноты, с ввалившимися глазами, на Марийку, широко расставившую локти, чтобы никого не подпустить к миске, и на Степу, запихивавшего разваренную грушу в рот сразу двумя руками и который больше раздавливал, чем ел. Я почему-то не притрагивалась к гостинцу, а баба внезапно сказала:
– Меланка как выросла! Хоть сватов засылай!
Мама удивленно вскинула на гостью глаза. Я видела, что у нее чуть не вырвалось: «Что вы тут глупости пришли говорить! Какие сейчас сваты!» Но она только сильнее сжала губы, а потом встала и переставила миску от сопящих над ней детей высоко на печь:
– Скажите бабе спасибо! И хватит уже, животы заболят. Будут тогда вам на ночь мягенькие грушки!
– Спасибо, бабуся, – пролепетала послушная Марийка.
– И как же вы дошли по такому снегу, тетка Килина? – спохватилась мама, усаживая бабу под образа.
– Та с Божьего благословения, – перекрестилась баба. – Тебя, деток увидеть захотела.
Она почему-то не смотрела на племянницу, а шарила глазами по мне, будто желая что-то разглядеть. Глаза у нее были такими же черными, как у матери и у меня, но смотрела она не кротко, как мама, – глаза бабы Карповны кололи, точно иголки. Однако речь была мягкой, словно баба только что масла поела:
– Ой, выросла Малася, ой и выросла… Как посмотрю на нее – красавица… как гляну – так и вижу тебя, молоденькую совсем. Как тебя, мое серденько, когда замуж отдавали…
– Да замолчите ж вы! – чуть не крикнула мать со стоном. – Она ж ребенок еще! Тринадцать лет всего!
– Четырнадцать, сердце мое, четырнадцать, а пятнадцать как раз на Паску будет! – пела баба, все оглядывая меня. – Взрослая! Пора, пора отдавать… пора пропивать!
– Уходите! – выкрикнула мать.
Но баба и не двинулась к дверям, а начала шарить в складках своей подпоясанной веревкой юбки и вдруг вытащила оттуда неровно отрезанный шмат хлеба. Настоящего хлеба! Из муки, а не из толченой коры и сушеной травы… Баба Килина подошла к матери и молча ткнула его ей в руки.
Мама не взяла, и хлеб упал на пол. Подскочила Марийка с разинутым ртом, перемазанным бурой грушевой жижей. Степанко хлеба не видел – он все стоял у печки, куда не мог достать, не сводил глазенок с миски с грушами и тихонько скулил. Марийка во все глаза смотрела на хлеб, но не смела поднять без разрешения матери. Сестра была еще мала, но даже она почувствовала, что между матерью и ее теткой происходит что-то… что-то нехорошее!
Марийка постояла-постояла и вернулась к печке, чтобы первой завладеть грушами, если мать разрешит ей их достать.
– Бери! – строго сказала баба Килина. – Что ж ты хлеб святой на землю бросила?
– У вас, Килина Карповна, святого ничего нет…
– Бери! – повторила тетка. – У малого уже живот пухнет! Совсем плохой! А от Меланки не убудет! Не убудет, – забубнила она, – жива останется… еще и вас, дураков, накормит…
– Нет! – выкрикнула мать. – У меня еще кораллы есть! С дукачами!
Руки у нее тряслись, она кинулась к сундуку в углу хаты.
– Та кому оно сейчас нужно! – презрительно бросила баба Килина. – Побрякушки твои! Та и золотые ты ж поменяла давно, и серебра нет, одни ж медные! Гроша ломаного не стоят… тебе за них и миску картошки для детей не насыплет никто!
Я знала, что баба была права: единственный золотой дукач мать выломала еще с полгода назад. Перед этим отец отнес в скупку в город и серебряные: с бантами и синими, зелеными и темно-красными камнями – массивные, тяжелые. Многорядные материны ожерелья, которые я так любила потихоньку примерять, – из красно-оранжевого обточенного бочоночками теплого коралла и белого, светящегося и слоистого баламута, еще недавно перемеженного потемневшими четырехугольными старинными крестами, также исчезнувшими, – теперь словно осиротели.
– Ты не артачься, хлеб с полу подбери… Никому оно не нужно… И ты не нужна, и я… а жить всем хочется! – строго сказала баба.
– Идите уже, тетя Килина, – простонала мать, подталкивая родственницу к двери. – Идите! И темно уже… и поздно… и заблудитесь… – бормотала она почти не в себе, потому что хлеб так и лежал на полу, и дух от него волнами расходился по всей хате. Хлеб был свежий, с толстой хрустящей коркой, я даже не могла смотреть в его сторону, потому что сразу же перехватывало дыхание, а рот помимо воли наполнялся слюной.
– Идите, – все стонала мать, и баба Килина наконец шагнула за порог.
– Ничего, – сказала она, – дошкандыбаю как-нибудь с Божьего благословения! Не пропаду! И месяц полный, и от снега светло! А вы оставайтесь… как-нибудь…