Если мы не катались на Харли, то долго гуляли по берегу и запускали воздушных змеев, а на обратном пути наблюдали за водяными курочками, лысухами и цаплями в Слэптонских лугах. Как-то раз мы видели выпь. «Правда же грандиозно?» – шепнула бабушка мне на ухо. «Грандиозно» было её любимым словечком, она им описывала всё, что ей нравилось: мотоциклы и птиц, а ещё лаванду. В доме всегда пахло лавандой. Бабушка обожала лавандовый цвет и запах. Мыло у неё тоже было лавандовое, и в каждом шкафу и сундуке лежала подушечка, набитая лавандой, – будто бы моль отпугивать.
А лучше всего, даже лучше, чем вцепляться в бабушку и мчаться по глухим переулкам на Харли, были самые ветреные дни, когда мы вдвоём, вопя и топоча, носились по галечному пляжу Слэптон Сэндс, держась друг за друга, чтобы не унесло. Мы не могли уходить надолго из-за дедушки. Он не возражал, когда его оставляли одного на какое-то время, но только если по телевизору шла какая-нибудь спортивная передача. Так что мы обычно уезжали кататься на Харли или уходили гулять, когда передавали крикетный матч или регби. Больше всего дедушка любил регби. Он и сам в молодости неплохо в него играл – очень хорошо, с гордостью утверждала бабушка. Порой он даже играл за Девон, когда удавалось оторваться от дел на ферме.
Бабушка немного рассказывала о той хлопотливой жизни, которую они вели до моего рождения, возила меня на ферму и всё показывала. Я знал, что они доили стадо из шестидесяти рыже-палевых коров южнодевонской породы и что дедушка работал, пока были силы. В конце концов, когда болезнь победила и он больше не мог подниматься и спускаться по лестнице, им пришлось продать ферму и скот и переехать в коттедж в деревне Слэптон. Однако бабушке больше хотелось говорить обо мне, спрашивать обо мне, ей и вправду было интересно. Может, потому, что я её единственный внук. А ещё она никогда меня не судила. И я рассказывал ей всё без утайки о своей жизни дома, о друзьях и переживаниях. Бабушка никогда не давала советов – она просто слушала.
Помню, однажды бабушка сказала, что всякий раз, как я приезжаю к ним, она словно молодеет.
– Чем старше я становлюсь, тем больше хочется быть молодой, – призналась она. – Вот почему я люблю кататься на Харли. И я собираюсь оставаться молодой до последнего – что бы ни случилось.
Я хорошо понял, что она имела в виду под «что бы ни случилось». Последние пару лет перед дедушкиной смертью с каждым моим приездом бабушка выглядела всё более седой и усталой. Я часто слышал, как папа уговаривал её отправить дедушку в дом престарелых, потому что нельзя же больше ухаживать за ним в одиночку. Только уговоры эти частенько напоминали обвинения или угрозы, и мне хотелось, чтобы папа замолчал. В любом случае бабушка ничего не желала слушать. Она всё же завела сиделку, которая каждый день приходила мыть дедушку, но все остальные дела так и оставались на бабушке, и её силы истощались. Теперь я всё чаще гулял по берегу в одиночестве. Кататься на Харли мы больше вообще не могли. Дедушку теперь не оставить было даже на десять минут, иначе он начинал нервничать, а бабушка – беспокоиться за него. Но после того как дедушку укладывали в постель, мы или играли в «Эрудит», причём иногда она мне поддавалась, или допоздна разговаривали – точнее, я рассказывал, а она слушала. Можно считать, я много лет вёл репортаж о своей жизни: с момента, как научился говорить, и всё дальнейшее детство.
Но теперь, после дедушкиных похорон, когда мы вместе брели к пабу, а все шли позади, настала её очередь говорить. И она говорила о себе – без умолку, быстро и возбуждённо, как никогда прежде. А слушателем внезапно оказался я.
На поминках в пабе собралась целая толпа, и, конечно же, каждый хотел что-нибудь сказать бабушке, поэтому в тот день нам больше не удалось пообщаться – по крайней мере, с глазу на глаз. Я исполнял роль официанта, разнося чай, кофе и тарелки с пирогами и пирожными. Когда мы в тот вечер уезжали домой, бабушка обняла меня особенно крепко, а потом погладила по щеке, как делала всегда перед сном, прежде чем выключить свет. Она не плакала, почти совсем.
– Не волнуйся за меня, милый мой Був, – прошептала она. – Бывают времена, когда лучше побыть одному. Я буду кататься на Харли – уж с ним-то мне станет легче. Со мной всё будет хорошо. – И мы уехали, оставив её наедине с тишиной опустевшего дома.
Через несколько недель бабушка приехала к нам на Рождество, но держалась очень отстранённо, словно заблудилась где-то в глубинах себя и была одновременно здесь и не здесь. Я решил, что она всё ещё горюет, а это ведь такое дело, личное. В общем, я к ней не приставал, и мы мало разговаривали. Всё же, как ни странно, бабушка не выглядела особенно печальной – скорее, умиротворённой, очень тихой и спокойной. По её лицу блуждала мечтательная улыбка, будто для счастья ей достаточно было просто быть здесь, с нами, но только без особой нужды ни во что полностью не включаться. Я нередко заставал её сидящей и глядящей в пространство и думал, что она, возможно, вспоминает какое-нибудь Рождество: из проведённых с дедушкой или из своего детства на ферме.
В сам день Рождества после обеда бабушка сказала, что хочет прогуляться, и мы пошли в парк вдвоём. Мы сидели и наблюдали за утками на пруду, и вдруг она заговорила:
– Я уезжаю, Був. На Новый год, ненадолго.
– А куда? – спросил я.
– Скажу, когда туда приеду, – ответила она. – Обещаю. Напишу тебе письмо.
Больше мне из бабушки ничего вытянуть не удалось. Через пару дней мы отвезли её на вокзал и помахали ей в окошко. А потом – ничего: ни письма, ни открытки, ни звонка. Прошла неделя. Две недели. Никто, кроме меня, вроде бы о ней не беспокоился. Мы все знали, что бабушка уехала в путешествие; из этого она тайны не делала, однако никому не сообщила, куда едет. Но она обещала мне написать, а сама не писала. Бабушка никогда не нарушала своих обещаний, никогда. Я был уверен: что-то случилось.
Как-то раз субботним утром я забирал почту с коврика у входной двери, и там было письмо для меня. Конверт оказался весьма увесистым. Я сразу же узнал бабушкин почерк. Вскоре все принялись читать свои письма, но бабушкино мне хотелось открыть так, чтобы никто не видел. Я убежал наверх, в свою комнату, сел на кровать и распечатал конверт. Из него я извлёк нечто, больше похожее на рукописную книгу, чем на письмо, – листов тридцать или сорок, заполненных мелким почерком. На верхней странице бабушка приклеила скотчем чёрно-белую (на самом деле скорее буро-белую) фотографию маленькой девочки, очень похожей на меня: она смотрела в камеру, улыбаясь во весь рот и держа на руках большую чёрно-белую кошку. Там же красовалось заглавие: «Адольфус Типс и её невероятная история», а под ним бабушкина подпись: Лили Трегенца. К рукописи большой разноцветной скрепкой было пришпилено вот такое письмо.
Мой милый Був!
Это единственный способ, который мне удалось придумать, чтобы как следует объяснить тебе, почему я сделала то, что сделала. Кое-что я тебе уже рассказывала, но теперь я хочу, чтобы ты узнал всю историю целиком. Некоторые – пожалуй, даже многие – могут подумать, будто я сошла с ума, ну и пусть себе думают. Но ты-то не станешь считать меня сумасшедшей, особенно когда прочитаешь это. Я знаю, ты всё поймёшь. Вот почему мне очень хотелось бы, чтобы первым это письмо прочёл ты. Потом можешь показать всем остальным. Я скоро позвоню – когда ты придёшь в себя после моего сюрприза.
Когда мне было примерно столько же лет, сколько тебе, – кстати, на обложке мы с Типс, – я вела дневник. Я была единственным ребёнком и поэтому разговаривала сама с собой в дневнике. Он был моей компанией, почти другом. Итак, то, что ты будешь читать, – это история моей жизни: как всё происходило, начиная с осени 1943 года, во времена Второй мировой войны, когда я росла на семейной ферме. Скажу честно, мне пришлось довольно многое подправить. Некоторые кусочки я убрала, потому что они были слишком личными, или скучными, или длинными. Я иногда исписывала по многу страниц, просто разговаривая сама с собой, болтая всякую ерунду.
Сюрприз будет в самом конце. Так что не жульничай, Був, не заглядывай в конец. Пусть он удивит тебя – как до сих пор удивляет меня.
Очень тебя люблю!
Бабушка