Она спокойно выполнила всё, что полагалось по обряду, вышла на поверхность сумрачная, холодная, словно и часть себя похоронила в этом склепе.
Много дней ещё оставалась она в Бородине, каждый день приходила в сумрачный склеп, плакала, заказывала панихиды, раздавала милостыни окрестным крестьянам, а сама в ужасе думала о том, что ждёт её впереди.
Пустыня вокруг, все близкие родные покинули её, и не выходило из ума, что тот большой посох недаром подарил ей юродивый, напророчил ей такую судьбу.
Она поставила над могилой мужа и сына образ Богородицы «Всех скорбящих радость», приказала заделать в оклад все драгоценности, которые оставляла Николушке в наследство, затеплила неугасимую лампаду. Этим образом Александр благословил сына, когда она отправлялась в Москву в том роковом двенадцатом году.
Пусто и тихо стало в московском доме Нарышкиных. Бесшумнее мышки ходила мадам Бувье — она не понимала состояния Маргариты: вроде и спокойна, и разумна, да только холод от неё исходит нестерпимый. Заговоришь о делах житейских — лишь глазом поведёт и ничего не ответит. Ничего ей не нужно, ничто не трогает душу, ни к чему не прилагает руки. Сидит в кресле, глядит в угол, но не на образа в киоте, а вниз, на толстую палку с отполированной ручкой.
Обуглилась душа, ничем её не проймёшь, ничем не разбудишь. Только и встряхнётся, когда надо в Бородино ехать, молится в храме, стоит на коленях, лежит на мраморном полу, а глаза сухи, и такая в них тоска, как будто сама загробная жизнь смотрит ей в очи...
Хотела было Тереза выбросить роковую палку и уж нарочно взялась за неё, но Маргарита лишь бровью повела, блеснула зелёными глазами:
— Никогда не трогай...
Тихо сказала, но таким повелительным тоном, какого у неё никогда не бывало.
— Я масла купила, чтобы лампаду мою над Николушкой заправлять, — раз заметила Тереза Маргарите. — Воспитанник мой, и помнить буду до гроба...
Маргарита подняла голову, отвела взгляд от палки — только было собрались в глазах слезинки, нет, сморгнула, ничего не ответила, но взгляд потеплел.
Вечером Тереза, заглянув в гостиную, увидела, что Маргарита стоит на коленях перед образами, перед большой, суковатой, отполированной палкой и шепчет, шепчет, выговаривается.
— Слава Богу, на поправку пошла, — шепнула Тереза Марте.
А назавтра Маргарита подняла всех, погнала лошадей в Бородино, но, доехав до церкви, стоя перед папертью, вдруг повернула обратно, даже в храм не зашла, не перекрестила лба перед церковным крестом. И снова сидела в углу, и понимали Тереза и Марта, что тоскует её душа, просится вслед за сыном и мужем и нет ей покоя ни днём, ни ночью.
Подруги стали потихоньку привлекать Маргариту к делам: то одна, то другая с лицами встревоженными и унылыми рассказывали какие-то истории, больше похожие на библейские, напоминали о числах, которые положено отмечать после похорон, втягивали в беседы. Но Маргарита ничем не интересовалась, и Терезе с Мартой пришлось взять на себя все хозяйственные заботы и лишь сообщать ей о том, что они сделали.
Тоска кидала Маргариту то в одну, то в другую сторону, и однажды она решила съездить к святителю Филарету: может, он успокоит её смятенную душу. Митрополит Московский Филарет славился среди простого народа и знати скромной, праведной жизнью, мудростью и отменным благочестием.
Маргарита хотела исповедаться, да пришла, верно, не вовремя. В приёмной Филарета стояла заплаканная женщина в чёрном с тремя мальчиками примерно возраста Николушки.
Перекрестив их на прощание, владыка повернулся к Маргарите.
— Знаю, вдова бородинская. Это тоже вдова бородинская с тремя малютками...
— Три сына, — возмущённо воскликнула Маргарита. — А у меня всё отнято... За что?
— Видно, милость Божью покорностью заслужила больше, — наставительно произнёс митрополит.
Слёзы хлынули из глаз Маргариты, она повернулась и громко хлопнула дверью...
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Первое известие о болезни государя Константин получил за обедом. Только что все отсмеялись в ответ на очередную остроту Лунина, и Константин с удовольствием глядел на свежее бледное лицо своего адъютанта. Он очень любил этого безрассудно смелого офицера, его колкие шутки и крепкие выражения. Разгневавшись однажды на своих подчинённых за нерасторопность и неисполнительность, Константин перестал приглашать их к обеду, но, увидев Лунина, спросил, когда тот попотчует его очередной интересной историей. Лунин смело ответил, что свою историю он приберегает для обеда у главнокомандующего, и Константин хорошо понял намёк: к следующему же обеду в Бельведере были приглашены все адъютанты.
Он прощал Лунину такие дерзкие слова, которых никогда и никому не простил бы. Константин любил свою службу, нёс её с превеликим рвением и вмешивался даже в такие мелочи, которые отнюдь не должны были бы занимать его. Он запретил всем гусарам фабрить — чернить — усы и, увидев в строю Лунина, выделявшегося слишком чёрными усами при светлых волосах на голове, строго выговорил ему, спрашивая, почему его усы чересчур чёрные.
— Потому, ваше императорское высочество, — смело ответил Лунин, — у меня усы чёрные, что у вас носа нет. И надобно справляться о том у наших батюшек...
Ответ был дерзкий и своевольный, но Константин только посмеялся, поняв вполне красноречивый намёк на свой маленький курносый нос. Вот и теперь, насмешив всех очередной остротой, Лунин оглядывал стол, за которым собралась не только вся семья цесаревича, но и все его адъютанты, за исключением дежурных.
Все смеялись, сам Константин заливался хохотом, слегка прижав салфетку ко рту. Лишь Иоанна только улыбнулась и строго глянула на Павла — сына, или как его здесь называли, воспитанника цесаревича. Но Павел словно бы и не слышал, что говорилось за столом, он вяло ковырял вилкой в тарелке, весь уйдя в какие-то свои детские мысли.
Задняя дверь сбоку от Константина приоткрылась, бочком проскользнул в неё дежурный адъютант, бесшумно подошёл к цесаревичу.
— Курьер из Таганрога, — шепнул он на ухо Константину так, что его никто не услышал.
Константин поспешно встал, бросив на стол салфетку.
— Прошу извинить меня, господа, заканчивайте обед без меня.
Он вышел в приёмную, соединённую этой дверью с большой столовой. В кабинете его уже ждал запылённый, пропахший потом курьер. Константин взял два пакета, кивком головы отпустил курьера и вскрыл письма. Разными словами двое доверенных лиц государя — начальник штаба Дибич и флигель-адъютант и друг Александра князь Волконский — сообщали об одном и том же: государь занемог, у него перемежающаяся лихорадка, озноб и жар, и сильная слабость. Сообщали они и о том, какие меры приняли доктора.
Первым порывом Константина было вскочить в седло и мчаться к брату. Когда тот заболел в двадцать третьем году рожистым воспалением, Константин так и сделал — уже через два дня он был у постели брата, бросился перед ним на колени, целовал и обнимал больного. Но тут не два дня — всю страну с севера на юг надо было пересечь, чтобы доскакать до Таганрога.
Что с ним, как он, как изменилось его состояние теперь, когда прошла почти неделя с часа отъезда курьера, — такие мысли терзали Константина. Он не верил в плохой исход, знал, что Александр, воспитанный, как и он, в спартанском духе, крепок телом, но невольно подумал о странном капризе судьбы.
Александр поехал в Таганрог, чтобы повезти Елизавету Алексеевну на юг: доктора в один голос твердили, что ей необходим тёплый морской воздух, рекомендовали юг Франции или Италии. Никуда за границу Елизавета Алексеевна не согласилась ехать. Все при дворе знали, что императрица очень плоха, доживает, может быть, последние месяцы, а то и дни. Чахотка доедала её тело, похудевшее до того, что кости выступали из платьев.
Весь двор ждал, чем кончится эта поездка, которую Александр предпринял, вероятно, лишь из чувства долга: они с женой не были близки уже десятка два лет, никогда их не связывало чувство любви, и Елизавета Алексеевна была одинокой и нелюбимой в царской семье. Она не блистала, двор замирал без увеселений и праздников, когда император уезжал из столицы, а в последние годы он всё время разъезжал, будто что-то гнало его то из конца в конец страны, то за границу.