Но год, следующий за страшным 1825 годом восстания, принёс ей такое горе, от которого она не смогла оправиться до самого конца своей жизни...
Они возвращались с кладбища, где, как всегда, поминали отца и мать Маргариты, схороненных в одной могиле, отслушав панихиду, проведя все обряды, которые положены по этому случаю.
Ветер рвал накидки Маргариты, мадам Бувье и Марты, холодком заползал под тёплую епанчу Николушки. Мать то и дело оборачивалась к сыну, запахивала на нём одежду, поправляла меховую шапку: октябрь в двадцать шестом выдался морозный, со свирепыми северными ветрами, сильными утренниками, выступавшими серебряным инеем и сырым воздухом, от которого схватывало горло.
Николушка гордо отворачивался, стараясь показать, что он уже взрослый, и заботы матери лишь принижают его возраст. Маргарита понимала, ласково усмехалась — сын становился самостоятельным, отдалялся от материнских забот.
С ужасом думала она о том времени, когда ему нужно будет ехать в Петербург, где уже давно ждало его место при дворе.
Как только могла, оттягивала она это время, понимая, что не сможет жить вдали от сына, что и ей приспело время отправляться в столицу, снова увидеть высший свет, возобновить старые знакомства. Это могло, оказаться полезным для Николушки, а ему ещё жить и жить, служить и служить...
В закрытой колымаге, где все они с трудом уместились, было до крайности холодно — медвежья полость отдавала льдом, кожаные сиденья словно напитались морозом. И хоть недолгой была поездка домой, под тёплую и уютную крышу московского нарышкинского дома, да непродолжительная эта скачка заставила всех дрожать от холода и ледяных струй воздуха, проникавших через многочисленные щели.
В доме топились все печи, жаркий воздух обдал теплом замерзшие щёки, а пальцы скоро перед огнём сделались влажными и горячими.
Встал перед открытой дверцей печи и Николушка, ещё не сбросив епанчу и даже не сняв шапки. Щёки его пылали.
— Николенька, — подошла к нему мать, едва скинув меховую пелерину, — ты не заболел?
Она приложила руку к его лбу — он пылал.
Маргарита кликнула слуг. Николеньку быстро раздели, уложили в мягкую, нагретую грелками, постель. И снова приложила она руку к его пылающему лбу, но Николушка уже был в беспамятстве.
Забегали, засуетились дворовые люди, мадам Бувье, так и не сняв накидку и капор, втиснулась в ту же колымагу и понеслась за докторами.
Маргарита сидела у постели Николушки, то поила его через силу горячим отваром из трав, то перестилала сразу ставшей мокрой постель.
— Испарина, пот, это ничего, это хорошо, — бормотала она.
Николенька много болел, она научилась ухаживать за ним, знала, какие травы заваривать, что делать в случае лихорадки и жара.
И в этот раз она всё так и делала, заставляя себя не волноваться, а лечить сына, уговаривала себя, что и в этот раз, как и в прошлый, всё обойдётся.
Доктор приехал скоро, так же, как Маргарита, приложил руку к пылающему лбу мальчика, пощупал пульс и прослушал сердце. Маргарита с замиранием сердца смотрела на старого знаменитого доктора, лечившего всю её семью.
— Я пришлю сиделку, — сказал он, — просто просквозило молодого человека. Питьё горячее, порошки вот эти, несколько дней, и всё пройдёт.
— Но он в беспамятстве, — запротестовала Маргарита, — никогда не было у него такого бесчувствия.
— Если вы не доверяете мне, — обиделся старый немец, — я прикажу созвать других докторов. Не возражаете?
— Настаиваю, — едва вымолвила Маргарита, держа сына за горячую руку.
Приехали ещё доктора, и к полуночи дом наполнился их учёными словечками, полушёпотом, латинскими спорами.
Сиделка, обвязавшись длинным белым фартуком и нацепив на голову высокий белый колпак, уже присела с другой стороны Николушкиной постели. Заставляла мальчика пить растворенные в горячей воде порошки, растирала чем-то его трепещущее горячее тело, смазывала стопы особыми мазями.
К утру Николушка пришёл в себя. Слабый, влажный, он поискал глазами мать. Маргарита сидела подле него, вся в напряжении и ожидании.
— Матушка, — только и выдохнул Николушка.
Она крепко сжала ему руку, и он умиротворённо закрыл глаза.
— Теперь он будет спать, ему нужен лишь крепкий сон, — единодушно постановили доктора и стали собираться к отъезду.
— А вам, голубушка, — наклонился к Маргарите один из лекарей, — необходимо отдохнуть. Сиделка здесь, мальчик будет спать спокойно, так что поберегите и себя...
Она согласно кивнула головой, но не ушла из комнаты.
Николушка мирно посапывал, сиделка клевала носом в мягких объёмистых креслах. Маргарита всё держала в руке лёгкую руку сына, поглаживала другой мальчишески-тонкое запястье и тихонько приговаривала:
— Спи, мой родной, поправляйся, дорогой мой мальчик...
Словно сонная одурь навалилась на неё, глаза закрылись, будто засыпанные песком, но она всё не отнимала руки от мальчика и бормотала нежные слова.
И вдруг почувствовала, что рука Николушки, до того сжимавшая её руку, как будто раскрылась, слабеющие пальцы перестали цепляться за её пальцы, а рука словно начала наливаться ледяным холодом. И ещё не поняв ничего, не поверив в самую возможность худого, она громко закричала, всполошив своим криком весь дом.
Вскочила сиделка, ворвались в детскую Тереза и Марта, старые слуги вползли вслед за ними.
Она кричала и кричала и уже просто выла в голос, а с лица Николушки сходила краснота, оно бледнело, застывало и скоро стало белее простыней, на которых он лежал.
Маргарита не помнила, что она кричала, как оттащили её от постели Николушки, и пришла в себя только тогда, когда увидела себя на стуле посреди большой гостиной. И первое, что бросилось ей в глаза, была высокая отполированная палка, стоящая под образами, тот старый посох, что вручил ей в день её свадьбы лохматый юродивый.
— Господи, за что караешь меня? — тихо спросила она и упала без чувств.
Через неделю траурный обоз отправился в Бородино.
Маргарита сидела в траурной колеснице подле гроба, в котором лежал её сын, и всё натягивала на гроб, не закрытый крышкой, большое пуховое одеяло.
— Холодно тебе, мальчик мой, — без конца повторяла он, снова припадала сухими щеками к его странно застывшему лицу и смотрела, смотрела не отрываясь.
Сидевшие рядом Тереза и Марта старательно стягивали одеяло с савана, а Маргарита опять хваталась за его край и старалась укрыть сына. Слёз у неё не было, но словно бы ледяной камень лежал в её груди.
Маргарита не позволила закрыть гроб всю дорогу, и траурный поезд медленно тащился весь день через Можайск и бородинские села.
Лишь в самом конце холодного октябрьского дня, когда начали сереть небеса, предвещая скорый вечер, траурная колесница остановилась у белоснежного храма на взгорке, у паперти которого висели колокола под низким тесовым навесом.
Чёрные монахи из Лужецкого монастыря подняли гроб на плечи, внесли его в тёмную маленькую церквушку, осветили огоньками свечей белую чистую внутренность.
— Господи, дай мне силы, — упала перед гробом на колени Маргарита, — ужели тебе надо было, чтобы я лишилась самого дорогого, что у меня было? Ужели это расплата за мой счастливый брак, за то, что столько лет я была в блаженстве?
Она билась в истерике, а чёрные монахи спокойно совершали отпевальный обряд. Мигали огоньки свечей, тянулось заунывное заупокойное пение, и лишь тогда, когда гроб с телом сына понесли в склеп, в усыпальницу под мраморным надгробием отца, Маргарита словно бы ослепла — слёзы градом хлынули ей на грудь. Они лились и лились, и каждая слезинка будто растапливала тот ледяной камень, что был в её груди.
Без помощи своих подруг она поднялась с колен, пошла за гробом в склеп. Застучали молотки, забивая гвозди в креп гроба, звуки отдавались в сырой и смрадной тишине усыпальницы.
Тихо, так, чтобы слышал только муж, Маргарита сказала:
— Видно, ты, Александр, тоже хотел быть рядом с сыном. Господи, прими всё, что у меня есть...