Младшей Вюртембургской пришлось уехать ни с чем. Зато Екатерина щедро одарила её, наговорила ласковых комплиментов, и бедная девочка с тех пор грезила лишь об обширном русском царстве, где так холодно и так роскошно...
20 октября 1795 года владетельная герцогиня Кобургская и три её дочери были, наконец, представлены Екатерине. Она ласково приняла их, собственноручно надела на них ленты и бриллиантовые знаки ордена Святой Екатерины и в тот же день посетила их апартаменты, приведя с собою и Константина.
Восторженное и изумлённое письмо отправила на другой день герцогиня своему мужу в Кобург. Описав роскошь обстановки, невиданную прелесть Зимнего дворца, она перешла к описанию будущего жениха какой-нибудь из её дочерей:
«Константин кажется с виду не менее 23 лет, и видно, что он ещё подрастёт. У него широкое круглое лицо, и если бы он не был курнос, то был бы очень красив. У него большие голубые глаза, в которых много ума и огня. Ресницы и брови почти совсем чёрные, небольшой рот и губы совсем пунцовые. Очень приятная улыбка, прекрасные зубы и свежий цвет лица. У обоих братьев такие здоровые лица, такое крепкое, мускулистое телосложение, что они резко отделяются от всех придворных кавалеров. В ясном взгляде их видны благородная кровь и душа неиспорченная. Константин, кажется, воин и душой и телом, со всей военной ловкостью... У Александра черты лица гораздо более правильные и выражение лица прелестное, но у Константина более блеску в глазах и глаза красивее. У Александра придворные, располагающие манеры, и он разговорчивее в обществе... Оба брата чрезвычайно привязаны друг к другу и постоянно вместе, но у Константина более характеру, и оттого он совершенно владеет братом, что не мешает, однако, их взаимному доверию...»
Читая эти строки, Екатерина только усмехалась: немного же разглядела герцогиня Кобургская в обоих братьях...
ГЛАВА ВТОРАЯ
Трясясь в старом, неудобном, продуваемом насквозь встречным морозным ветром возке, крытом износившейся рогожей, Ласунская с тоской и злобой припоминала все подробности своей неудавшейся поездки в столицу, раздумывала о беспросветной жизни в крохотной бедной деревушке, где ещё сохранился теперь уже разваливающийся господский дом, требующий ремонта, дров и ухода, о ленивой дворне, норовящей стащить, что плохо лежит, о замшелых избушках, расположенных по Тверскому тракту, о хитром и пронырливом старосте, все доклады которого начинались лишь с одного: неурожай, скот мрёт, крестьянишки обнищали, выгоны сокращаются, межи порушены, жадные и ухватистые соседи запускают стада коров и свиней, коз и телят в её огороды.
Она устала биться с нуждой и разрухой, но всё ещё старалась выколачивать из оброчников и барщинников последние гроши, копила, пересчитывала эти крохи и отдавала сыну, Полю, её ненаглядной радости и единственной утехе, снимавшему в Москве дорогую квартиру, заведшему дорогой экипаж и пару высокородных жеребцов для выезда. Поль почти не служил, проводил время в весёлых пирушках и ночной игре по крупной, а потом умолял мать заплатить его карточные долги чести. Она выбивалась из сил, стараясь содержать квартиру Поля и платя его неисчислимые долги, всё думала: вот-вот мальчик найдёт себе полезные знакомства, сведёт близкую дружбу с такими же, как он, но богатыми и нужными людьми, поступит на службу, станет примерным статским советником или хотя бы служащим в управе. Но это чудесное время, о котором она мечтала как об избавлении, всё отдалялось. Поль действительно завёл обширные знакомства, но друзьями его были такие же шалопаи, как он сам, служившие в полку лишь по названию, прожигавшие остатки отцовских вотчин и не думавшие нисколько о завтрашнем дне.
И всё-таки она страстно любила сына, потакала ему во всём, потому что на свете у неё не осталось более никого. Поль был опорой и последней надеждой её рано начавшейся старости, её радостью и гордостью. Когда она оглядывала его модные камзолы и белоснежные кружева манжет, его холёные бакенбарды и высоко зачёсанные височки над белым широким лбом, она преисполнялась чувством удовлетворения. Ни у кого нет такого красавца сына, и неужели никто не видит, какой он прелестный мальчик, как свободно болтает по-немецки и по-французски, как лихо скачет на вороном коне, как умеет затравить оленя или зайца, как поднимает на дыбы своего вороного, как умеет арапником ожечь лису...
Дочери её давно вышли замуж, зятья не жаловали тёщу, единственной темой разговора которой был её ненаглядный Поль, она редко наведывалась к ним. Сперва она пыталась выколотить из зятьев, солидных военных, деньги для Поля, но и дочери стали поглядывать на мать с неудовольствием, и она перестала просить их о чём-либо.
Ласунская видела, как бесцельно, впустую проводит свои дни Поль, но никогда ни единого слова упрёка не вырывалось у неё. Он умел так рассказать о своих долгах и нуждах, что у неё выступали слёзы на глазах, и она снова старательно ограничивала себя, отдавая ему последнее. «Мальчик должен пожить, — думала она, — прежде чем войдёт в курс взрослой жизни».
Мальчику шёл двадцать восьмой год...
Осень в этом году выдалась суровая, но бесснежная, на чёрных полях лишь кое-где промелькивали застрявшие в низинах хлопья снега, лежала на озимых настывшая корка наста, да гулял вволю северный ветер, взмётывая мёрзлую чёрную пыль.
Она приказала запрячь в старый возок лучших лошадей из своей изрядно поредевшей конюшни, но клячи едва тащили поклажу, и она опять с горечью и обидой вспоминала приём, которого она так добивалась через знакомых и дальних родственников в столице, всё надеясь, что мечты её исполнятся, Поль будет пристроен при вновь создающемся дворе молодого великого князя Константина. Но надежды её не сбылись, и приходилось возвращаться в свою глухую тверскую деревеньку без всякого просвета в будущем.
Кучер Ерёмка, сидя на облучке облупленных козел, и не мыслил погонять старых кляч, опасаясь лихого встречного ветра в лицо, и, закутанный в большой толстый тулуп, мало думал о том, что барыне холодно, а дорога ухабиста и грязна.
— Да скоро ли кончится эта проклятая дорога, — вслух подумала Ласунская, чувствуя, что ноги её в наскоро сшитых деревенским сапожником козловых башмаках уже коченеют.
— Дозвольте, барыня, пробежаться рядом, — глухо попросила её горничная Груша, тоже терпя холод, забравшийся в самые коты[5], в которые были обуты её ноги.
— Небось, не замлеешь, — со злобой ответила Ласунская. — Что, Ерёмка проклятущий спит, что ли, на козлах? Стучи ему в спину, пусть везёт скорее...
Пробурчала, но знала заранее, что Ерёмка тотчас отговорится: кони-де слабо кормлены на постоялом дворе, где ночевали прошлой ночью, понукать их всё равно без всякой пользы, падут ещё по дороге, тогда и вовсе погибель, и так уж сколь вёрст отмахали, а где ещё придётся остановиться, никто про то не знает. Умеют все они, эти лохматые мужики и бабы, отговориться, умеют так засыпать барыню словами, что и не пробьёшься с упрёками. И потому смолчала Ласунская, только со злобой и ненавистью глядела прямо в лицо бедной Груше.
Коляска, однако, вдруг резко вздрогнула и стала валиться. Груша, громко визжа от страха, начала клониться на её рогожный бок, а Ласунскую кинуло на мягкое и упругое тело Груши.
Обе они не сразу поняли, что возок перевернулся; копи встали, перепревшая рогожа рвалась под тяжестью их тел, и скоро они очутились на стылой земле, кое-где заполненной талой водой в колеях, разъезженных многими колёсами.
— Что ж, негодник ты эдакий, сделал с нами! — дико закричала Ласунская, пытаясь выбраться из возка.
Но Ерёмка не слышал: ещё раньше женщин он скатился с облучка, по-прежнему туго натягивая поводья узды, намотанные на его тяжёлую меховую рукавицу.
Лошади понесли было, дрожа под натянутой уздой, но погнувшаяся ось твёрдо упёрлась в землю и остановила их. Слетевшее колесо, прыгая через ямы и колдобины, покатилось с откоса. Задержала коляску лишь высокая наледь с одной стороны её, а промоина на дороге не позволила возку скатиться вниз...