Она брезгливо дернула плечами и вышла.
Никитин промолчал, ничего не ответил, молча убрал носки и ботинки, перевесил их в другое место. Он промолчал потому, что уже давно чувствовал по ее поведению, что его авторитет мужчины, отца, кормильца, уже упал в глазах дочери. Он знал, что Алена не могла простить ему этой унизительной нищеты, своего старенького пальто, вязаной шапочки, которую она носила всю зиму в то время, когда большинство ее сверстниц носили норковые, лисьи или, на худой конец, из песца; она не могла простить своему отцу многого. Она и словом не обмолвилась о своем недовольстве им, их бедностью – была в мать, какой была та до этого несчастья, – молчаливой, все носившей в себе. Его дочь не могла простить ему многого из того, что теперь старшие школьники и школьницы не прощают своим несостоятельным родителям, платя им, если не откровенным презрением, то, по крайней мере, молчаливым невниманием. Она не могла простить ему того, что они обменяли благоустроенную квартиру на этот дом с земельным участком, «частный сектор», без ванны, без теплого туалета. Они с женой решили, что так выжить им будет легче. Проще было, конечно купить садовый участок, которые теперь продавались за бесценок, но участки нещадно грабили бомжи, да и добираться туда, далеко за город, было накладно из-за дорогого бензина. А тут, обменяв квартиру, они с женой как бы приобрели три в одном: было жилье, пусть без удобств, земельный участок и гараж. И не нужно было платить за квартиру и коммунальные услуги сумасшедших денег, проживание в частном доме почти ничего не стоило, к тому же он умудрялся ещё и приворовывать электроэнергию благодаря скрытым, обходящим счетчик электропроводкам. Алена же, переехав, оказалась оторванной от подруг и от всего того, с чем была связана дружба со сверстниками, а главное тем, что надо было ходить друг к другу в гости. А приглашать к себе Алена стыдилась из-за бедности и неудобств, – словом, многого не могла простить своему отцу его старшая дочь. А тут еще он завел себе женщину на стороне, и она, конечно же, знала, и, естественно, целиком была на стороне матери.
Он знал это и старался ее не трогать.
Отыскав сухие чистые носки, а в шкафчике для обуви – сухие летние туфли, он оделся, вышел во двор, завел машину.
– Папочка ты куда? – выбежала на крыльцо Полина вслед за ним.
– Иди домой, а то простудишься, я скоро приеду. Окорочков тебе куплю и сразу приеду, – говорил дочери Никитин.
– А денежки у тебя есть?
– Сейчас поеду и заработаю.
– Только много-много купи окорочков, чтобы Чернышу и Ваське хватило. Ладно?
Под ногами крутился дворовый пес Черныш – тощий до такой степени, что у него просвечивали ребра.
– Ладно-ладно…
Он поцеловал дочь, взял ее на руки и понес в дом. И вдруг Полина огорошила его вопросом:
– Папочка, а ты не уйдешь от нас к другой тётеньке?
– К какой ещё тётеньке? – опешил он.
– Мама говорит, что ты ночью к другой тетеньке уходишь от нас, когда я сплю.
«Зачем жена отравляет ребёнку мысли? – с досадой подумалось ему. – Вот дура-то ещё!»
– Глупости. Никакой тётеньки нет, мама всё придумала.
– Правда-правда?
– Правда-правда, доченька!
«Вернусь, поговорю с женой. Ребёнку отравлять душу, прикрываться им – последнее дело для бабы», – решил он.
– А ты будешь, папочка, сегодня с мамой в одной кроватке спать? – снова огорошила его Полина.
– Я сплю на кухне, доченька, потому что кашляю, и всем мешаю спать.
– И маме тоже?
– И маме, и Алене, и тебе тоже. А когда я выздоровею, то обязательно буду с мамой в одной кроватке спать.
– Правда-правда?
– Правда-правда!
«Она все понимает! Всё! – мучился Никитин от наивных откровений дочери. – О, дети, дети! А ведь приходится врать ей бессовестным образом!»
Он вернулся к машине, завел ее и выехал со двора. До чертиков хотелось курить. В бардачке он нашел несколько окурков, заранее недокуренных, которые он откладывал на тот случай, если вдруг нечего будет курить, и не на что купить курево.
Слава богу, в баке было литров пять бензина, да в багажнике – целая канистра, которую он обменял с соседом на дрова.
Зарабатывал свободным таксованием в эти весенние дни он теперь нечасто. На старом, разбитом «Жигулёнке», какой был у него, лучше было не выезжать, себе дороже, добьешь машину, особенно в такую распутицу, когда колдобина на колдобине. Да и в его неказистую «тачку» садились крайне неохотно.
Никитин всегда поджидал пассажиров на центральной площади города – Металлургов, где и без него стояли несколько таксомоторов. С некоторых пор его оттуда стали вытеснять так называемые «свои», наглые, нахрапистые мужики, объявившие эту стоянку своей вотчиной. А Никитин не входил в их бригаду.
Он подъехал на стоянку и пристроил автомобиль последним в очереди – пятым или шестым. Стал ждать.
Спустя минут пять к нему подошли двое.
– Ты опять здесь? Давай сваливай отсюда! – заговорил один из них, мужик в картузе с лакированным козырьком, в потертой расстегнутой кожаной куртке, с большим животом, нависающим над поясным ремнем.
Он был в этой компании кем-то вроде бригадира.
Никитин опустил боковое стекло.
– С чего бы это я сваливал? Я стоял здесь и буду стоять! – твердо заявил он.
– Ты не будешь здесь стоять! Вали, давай! Мало места, что ли? Нас здесь и без тебя хватает!
Никитин решил ни за что не сдаваться. Он, подняв стекло, сделал вид, что не слышит.
– Сваливай, тебе говорят! Ну?! – Толстяк стукнул кулаком по боковому стеклу. – Без колес хочешь остаться?
Никитин снова опустил стекло и сказал:
– Слушай ты, как тебя там…Ты лучше ко мне не приставай, а то я уже на взводе. Пожалеешь, если я взорвусь. Я здесь стоял, когда вас ещё в помине не было.
– Че-го-о? Нет, ты посмотри на него? Сучонок, совсем оборзел! Понятия никакого!
Не успел Никитин опомниться, как ветровое стекло оказалось забрызганным снегом, смешанным с грязью.
Никитин понял, что у него теперь нет другого выхода. От одной только мысли, что его вытесняют из жизни, отодвигают на самую обочину, где возможностей для выживания еще меньше, его бросало то в дрожь, то в испарину.
Он сжал зубы и спокойно вылез из машины. Обошел ее, открыл багажник, достал канистру, отвинтил пробку у пятилитровой пластиковой канистры, вытащил канистру из багажника и направился к машине толстяка, держа канистру за спиной. Постучал в стекло. А когда толстяк опустил стекло, плеснул к нему в кабину бензин, затем облил капот и ветровое стекло.
Толстопуз, словно ошпаренный таракан, выскочил из своей «японки».
– Ты чего, мудак? Охерел, что ли?! – закричал он на Никитина.
Никитин поставил канистру на асфальт и достал из кармана куртки зажигалку.
– Значит, война, да? Война? Давай тогда воевать! Я из тебя, сука, живой факел сейчас сделаю! Я стоял здесь, и буду стоять, ты понял? Заруби себе на носу и другим объясни! Запалить тебя, козла?
Никитин сделал шаг в его сторону, выставив руку с зажигалкой, толстопуз в страхе шарахнулся от него.
– Смотри, козлина, ты меня достанешь! – пригрозил толстяку Никитин.
– Да ты че, ты че? Да ты…ты…Ты че наделал? Че ты наделал, а? – всё вопрошал толстопуз, оглядывая себя и как бы не веря случившемуся.
– Вот то и наделал! И запомни, мне терять нечего! Война так война, до победного! Мне ни свою жизнь, ни свою старую тачку не жалко! Будете приставать, я сожгу вас со всеми потрохами!
Толстопуз сел в свою «японку» и рванул со стоянки так, что ошметки грязного снега вылетели из-под колес его «Тойоты».
Никитина оставили в покое.
«Странно, откуда во мне это ожесточение? – думал он, сидя в кабине. – Я даже словами такими раньше не разговаривал, и тона такого во мне никогда не было. Откуда это во мне взялось?»
Он ожесточился от неудач, от своего безработного положения, от постоянного безденежья, а ещё, быть может, оттого, что его оттесняли более молодые, сильные и наглые куда-то на обочину жизни, где возможностей выживания было ещё меньше. Он заметил за собой это ожесточение и говорил себе: «Вот он волчий мир с его волчьими законами, а в этом мире расслабляться нельзя».