— Тебе полегчает, — ласково говорит она, длинной струйкой наливая чай из серебряного чайничка в стакан.
Запах у напитка сложный, ароматный: сладкий чай и целебные травы. Я дожидаюсь, пока Макарим попробует, потом отпиваю глоток и долго держу его во рту, оценивая вкус. Он глубже, чем у обычного мятного чая, и не такой сладкий. Я глотаю, чувствуя, как питье сбегает в живот, согревая все на своем пути.
Просыпаюсь я с тяжелой головой, в висках стучит, мысли путаются. Я моргаю, пытаясь сосредоточиться, но в шатре темно и непривычно тихо. Лежа на диване, я понимаю: что-то изменилось. Осматриваюсь в сумраке. На первый взгляд все выглядит как надо, но я ощущаю пустоту, чего-то не хватает. Я сажусь — слишком резко, перед глазами все плывет. Когда мир встает на место, меня вдруг охватывает ужас: я дрожащей рукой зажигаю лампу и поднимаю ее над головой. В ее золотистом сиянии расцветает узор на люльке, где спит мой ангелочек. Когда свет падает на колыбель, тишину разрывает резкий цокот, заставляющий меня вскрикнуть. В кроватке нет младенца — там только мартышка Амаду с золотой цепочкой на шее. Кольцо раскачивается и сверкает под лампой. Глаза Амаду торжествующе блестят в темноте.
— Момо? — Голос мой дрожит и прерывается, но страх придает ему силы. — Момо?
Я уже кричу.
Неверными ногами я выбегаю из шатра.
— Мой мальчик! Валади! — надрываюсь я. — У меня украли ребенка!
Сбегаются женщины, но Макарим, моей служанки, не видно.
— Может быть, она отнесла его к другим младенцам, — говорит кто-то.
— Может, он не мог уснуть, и она с ним гуляет?
— Может, они в хамаме? Сейчас поглядим.
А сами, думая, что я не вижу, обмениваются настороженными взглядами.
Я мечусь от шатра к шатру, натыкаясь на мебель, откидывая покровы, и вою, как зверь. Лицо мое залито слезами, из носа течет. Я снова выбегаю в темноту. Где-то я успела схватить кинжал — небольшой, скорее, украшение. Я размахиваю им, сама не своя от ужаса. В конце концов, за руку меня ловит маалема.
— Тише, тише, лалла. Успокойся.
С облегчением поручив безумицу чьим-то заботам, женщины расходятся.
— Ты знаешь, что с ним сделали? Знаешь, где он?
Кинжал сверкает у маалемы перед глазами, она вздрагивает.
— Идем со мной. Только тихо, и брось это.
Она ведет меня за шатры. Шаг у нее легкий для такой толстухи, и зрение превосходное — она ни разу не споткнулась. Я все прислушиваюсь, не заплачет ли мой ребенок. Крики других детей меня не отвлекают, плач каждого младенца так же неповторим для его матери, как лицо. И все это время, прислушиваясь, я представляю, как он лежит без движения, укутанный в ткань, брошенный и безжизненный. Или связанный, зарытый в мусор. Оставленный где-то на горном склоне на растерзание волкам и шакалам. Я думаю об этих ужасах и невольно постанываю. Ничего не могу с собой поделать: даже когда я закусываю губы, они так дрожат, что звук вырывается наружу.
Наконец мы добираемся до шатра, из которого звучит громкая музыка. Шатер покрыт роскошным бархатом и шелками, даже у самого султана не такой богатый, а это — и то, что мы не проходили мимо стражей гарема, — означает, что здесь живет Зидана. Внутри горят свечи, на стенках видны тени танцующих с поднятыми руками, и мне вдруг кажется неприличным, что кто-то с легким сердцем веселится, когда у меня пропал ребенок. Маалема прикладывает палец к губам, потом указывает на шатер поменьше, стоящий рядом с жилищем императрицы. Убедившись, что я все поняла, она кивает и поспешно уходит.
Я иду к шатру, прислушиваюсь, потом достаю свой кинжальчик, разрезаю ткань шатра и заглядываю внутрь. Там, судя по всему, хранят припасы: мешки и кувшины с мукой, маслом и медом, сахарные головы и соль. У входа сидят на стульчиках две женщины, склонившиеся над каким-то стеклянным приспособлением, стоящим на горелке. Свет оно дает странный — не знаю, что там, в стекле, но от него идет цветной дым; но даже так я узнаю сидящих: это Макарим, моя служанка, и Таруб, одна из прислужниц Зиданы. А что там во тьме, между ними? Между мешками и кувшинами, что-то светлое, завернутое в темную ткань? Одна из женщин склоняется, и на свету становятся видны бледно-золотистые кудряшки, выглядывающие из узла. Момо… Он не шевелится, и сердце мое обрывается. Мне приходится зажать рот рукой, чтобы не закричать от отчаяния и ярости, рвущейся наружу. Макарим и Таруб просто сидят в дыму, змеящемся из какого-то сосуда между ними — они передают друг другу богато украшенную трубку и смеются.
Я перебираюсь туда, где мешки образуют самую высокую груду, и чудовищным усилием выдергиваю несколько колышков, которые крепят стену шатра к земле. Ложусь на живот и заползаю внутрь. В голове моей все время звучит голос, твердящий, что мой сын мертв — он мертв, и женщины стерегут его тело, чтобы Зидана использовала его в своих колдовских обрядах…
А потом узел шевелится. Я замираю на полпути: мне померещилось? Несколько долгих мгновений я, затаив дыхание, жду и всматриваюсь. Появляется рука, машущая крохотным кулачком. Так Момо обычно делает перед пробуждением, это его маленький вызов миру: сейчас малыш окончательно проснется и криком потребует еды. Кровь моя снова приходит в движение, стучит по всему телу. Еще пара дюймов по-пластунски, и я могу ухватиться за ткань, в которую завернут ребенок; тяну и берусь за его ножку. Теперь я вижу его лицо: сморщенное в полусне, с открытым ртом, набирающим воздуха для крика. Еще немножко… и ткань цепляется за невидимое препятствие. В отчаянии я тяну сильнее, слышен треск рвущейся материи. Мне он кажется оглушительным, словно я разорвала покровы самой ночи, но женщины так увлечены курением и болтовней, что даже не оборачиваются. Мгновение спустя я держу своего сына в объятиях. Кажется, он так изумлен при виде меня, что забывает о желании закричать.
А потом мы выбираемся из шатра, и нас поглощает бархатная тьма.
Мы снова в нашем шатре, Момо спокойно сосет грудь, а Амаду настороженно на него смотрит. Мартышка куда-то спрятала золотую цепочку, в какое-то свое тайное место. Меня гнетет чернейший страх, сменивший всплеск облегчения от того, что ребенок нашелся. Ибо что нам теперь делать, нам двоим, со всех сторон окруженным врагами? Наверное, я больше никогда не смогу заснуть.
24
Соглашению с берберами нет и двух недель, когда погода обращается против нас, и в горах разражается страшная метель. Приходится бросить английские медные пушки, которые везли от самого Тафилальта — быков, которые их тащили, мы съели. Потом съели немногих берберских овец, которых удалось согнать. Остались только животные из обоза, но они, по словам имамов, харам: их запретил употреблять в пищу Пророк, ибо у каждого создания свое назначение, и вьючная скотина рождена для поклажи, а не для съедения. Всю другую мы, однако, съели, осталась одна упряжь и кожаные шнуры — видимо, очередь за ними.
В конце концов, когда мы слабеем от голода, святые люди объявляют, что условия достаточно опасные, чтобы отменить запрет на поедание мулов и ослов, и наступает общий праздник. Но Исмаил скорее уморит себя голодом, чем нарушит хоть одно слово Корана — султан заявляет, что он и его ближайшее окружение (в которое, к несчастью, вхожу и я) воздержится от пищи, пока нам каким-то чудом не перепадет халяль. Боюсь, некоторые проклинают нашего повелителя. В душе, поскольку вслух этого сделать никто не решится — в горах повсюду джинны, которые ему тут же донесут. Их краем глаза можно увидеть в сумерки или в разгар метели: вспышка света там, где света быть не должно; тусклое пламя во тьме.
Кое-кто из невольников султана пробирается в солдатский лагерь после вечерней молитвы и выпрашивает кусочек мулятины — я застаю абида за выгрызанием ошметков мяса из копыта, и он почти плачет от облегчения, когда я обещаю, что никому не скажу. Честно говоря, у меня нет сил. Временами я просто хочу уйти в метель, пусть бы ее белые крылья пролетели надо мной, как сама Белая Лебедь, и принесли забвение.