И там, черт возьми, я опять увидел ее — это бледное, бледное лицо… О Господи. Она была с американцем. Хуже того, я сразу понял — с басистом. Басисты — всегда самые шустрые в группе. Общеизвестный факт — музыканты неизменно играют джаз с Великой Скорбью на челе. (Для справки: на три процента это выражение лица состоит из притворства, а остальные девяносто семь — не более чем сосредоточенность. Джаз — это натянутый канат, на одном конце которого нелепость, на другом — позор.) Верно — звуки, производимые бас-гитаристом, часто напоминают низкое презрительное фырканье, но благодаря прекрасному инструменту, из которого он эти звуки извлекает, басист — единственный человек в группе, на чьем «джазовом лице» написана сладость любви. Это отличный способ саморекламы. По сравнению с остальными членами группы, которые хаотично бродят по сцене, словно мучаются недельным запором, потерей памяти и свежим похмельем одновременно, бас-гитарист всегда привлекает внимание своей сдержанностью и хладнокровием.
Басист, очевидно, пересказывал какой-то случай, произошедший во время концерта в тот вечер. Запрокинув голову, моя знакомая смеялась своим особенным смехом — отрывистым звонким арпеджио, вверх на три пятых и в конце — короткий взвизг. Одну белую руку она держала перед собой, другую — над головой, словно танцовщица фламенко. До меня дошло, что в руках у нее воображаемая бас-гитара и она перебирает пальцами по — уфф — воображаемому грифу. Я приблизился к ней. Судя по всему, она пропустила мое выступление и вообще не имела понятия, что я в городе. Она посмотрела на меня с тем смутным отвращением, какое появляется в глазах при виде предмета в неправильной обстановке: рыбы на лужайке, птицы на дороге, одетого человека в бассейне лицом вниз. Мы немного поговорили, при этом лицо басиста выражало полнейшее равнодушие. (Очень умно. Это делается так: ты просто закрываешь свою ауру.) Я назвал ее уменьшительным именем, которое ему еще только предстояло узнать; я напомнил ей нашу старую шутку — уже не смешную; я даже с притворной невинностью, но жестоко, непростительно жестоко поинтересовался — с кем она сегодня оставила ребенка.
Потом неспешно дематериализовался и, будто призрак, возник в пространстве уже возле барной стойки, откуда и наблюдал милую сцену. Я не слышал ни слова, но все и так было понятно. Послушай. Ты же понимаешь, завтра я еду в Падую, в воскресенье должен быть в Стокгольме, в понедельник утром вернусь в Чикаго. Мы оба знаем, что у нас нет шансов… Скорее нас убьет молнией вот тут, на месте, чем мы когда-нибудь… и так далее. И в конце: но у нас есть эта ночь. Она сделала вид, что не верит, — у нее это получилось еще прелестнее, чем раньше, затем смущенно пожала плечами и застенчиво опустила голову в знак согласия. Они скрылись в гримерке и вышли оттуда через пятьдесят минут (читатель, я засек время; мне осталось лишь испытывать мазохистское удовольствие от своего одиночества). Они остановились на лестнице, он повернулся к ней, взял ее лицо в ладони и шепнул какую-то горькую правду — ведь только глупцы и те, кто никогда не знал дорог, считают, что такие связи лишены красоты и правды, — и они вместе вошли в отель.
Майкл Холройд
Искра, которая угасает
Юмор — искра, которая первой угасает при переводе на другой язык.
Вирджиния Вульф
Нечасто мне приходится писать очерк, теряясь в таком богатстве сюжетов. Какой из эпизодов моей карьеры, сплошь состоящей из унижений, лучше выбрать? Может, рассказать о моем первом литературном завтраке?
Вместе со мной выступал Гарри Секом[108]. Гарри написал серьезную книгу и хотел серьезно представить ее публике. Я тоже написал книгу, тоже, как мне хотелось верить, серьезную — очень серьезную комедию нравов, и хотел немного пошутить на эту тему. Однако образ Гарри как одного из прославленных «Придурков» и моя репутация литературного биографа полностью испортили наши планы. Не успел Гарри Секом сказать «Добрый день», как зрители от хохота попадали со стульев и начали кататься по полу, держась за животики. В ответ на мои остроумные шутки те же люди с умным видом нахмурили лбы и принялись делать заметки на полях меню. Мы потерпели фиаско и позже пришли к выводу, что нам стоило обменяться текстами.
Еще хуже прошел мой первый литературный фестиваль, книжная ярмарка на Бедфорд-сквер. Мне поручили в общем-то не слишком сложное дело: просто стоять под дождем возле тележки с книгами и подписывать те из них, которые кто-то купит. Проблема заключалась в том, что я не продал ни одной книги. Глядя, как я уныло мокну рядом с тележкой будто безработный садовник, мой издатель достал мегафон и проревел в него новость: «известнейший биограф» подписывает всем желающим экземпляры своей книги. «Налетайте!» — призывал издатель, и вдруг из темноты на меня действительно кто-то «налетел». В руках этот человек держал мою книгу. По его словам, он пришел вернуть ее, так как она не стоит бумаги, на которой написана. Дождь, под струями которого страницы книги разбухли, а переплет развалился, многократно усилил нанесенное мне оскорбление. Последовала небольшая потасовка, в которой — чем я горжусь — не обошлось без моего запятнанного имени. В итоге мне удалось продать минус один экземпляр — результат, безусловно, заслуживающий занесения в Книгу рекордов Гиннесса.
Нет, наверное, Лучше описать унижение, испытанное за границей. Как, например, в тот раз, когда в Штатах я читал лекцию в огромном и совершенно пустом зале. «Давайте чуть-чуть подождем опоздавших», — попросил меня учтивый профессор, который должен был представить меня аудитории. Мы подождали, но «опоздавшие» не подтянулись. В конце концов мы взобрались на сцену, и профессор в весьма пышных выражениях представил меня. Жаль только, этого никто не слышал. Казалось, стыд парализовал его так, что бедняга просто не нашел в себе сил отменить мою лекцию, тогда как я, желая получить гонорар, был вынужден в течение сорока минут говорить в пустоту. На середине этого действа случайный прохожий заглянул в дверь, замер и в изумлении уставился на нас, решая, не является ли этот сюрреалистический монолог какой-нибудь репетицией. Обратившись к нечаянному слушателю, я, словно Старый Моряк из поэмы Кольриджа, попытался удержать его своими речами, однако тот, с тревогой поглядывая на меня, развернулся на каблуках (движение, о котором я читал, но которого никогда раньше не видел) и убежал. Под конец лекции я совсем выдохся. Вопросов из зала не поступило, поэтому профессор поднялся со своего места и поблагодарил меня. Вслед за мной слезая со сцены, он произнес (насколько я мог судить, без малейшей тени иронии): «Ваше выступление прошло бы еще лучше, мистер Холройд, если бы слушателей собралось побольше». Я утешил себя мыслью, что слушатели все-таки были, целых двое: я и профессор. Позже я узнал, что в тот день студенты устроили беспорядки, отзвуки которых — приглушенное пение — просачивались сквозь стены зала и служили аккомпанементом моей лекции.
Я обнаружил, что ирония нередко служит хорошим щитом против унижения, хотя порой она может обернуться против тебя самого, особенно в чужой стране. Именно это и произошло в Москве, куда я приехал в качестве участника британско-советской писательской конференции. Мы выставили внушительную команду, куда вошли Мэттью Эванс (теперь уже лорд Эванс), Мелвин Брэгг (ныне лорд Брэгг), моя жена Маргарет Дрэббл, Фрэнсис Кинг, Пенелопа Лайвли, Фэй Уэлдон и я. Это было еще в догорбачевские времена, и советские писатели показались нам угрюмыми стариками. Когда за кафедру вставал кто-нибудь из наших, они укладывали ноги на стол, разворачивали свои газеты и обменивались непонятными шутками. По программе я должен был выступать утром в заключительный день конференции. Разозленный пренебрежительным отношением, я переписал свою речь и отдал копию синхронному переводчику. Я говорил медленно, с убийственной язвительностью и презрением в голосе и, к своему удовольствию, полностью завладел вниманием советской делегации. Они опустили ноги и газеты, прекратили пересмеиваться и сосредоточенно слушали меня. Заметно ободрившись, я придал тону всю едкость, на которую только был способен, и, нанизывая одно завуалированное оскорбление на другое, выстроил из умело замаскированных поношений настоящий готический собор. Финальное крещендо моих инвектив было встречено громкими аплодисментами, и кто-то из моих коллег передал мне короткую записку: «Можно ли воспроизвести иронию в переводе?» По всей видимости, моя ирония в переводе полностью потерялась, и то, что в моих устах звучало тонкой и уничтожающей сатирой, с противоположной стороны стола воспринималось как изысканно-витиеватый хвалебный гимн.