Вина отошла на задний план, забылась в современном обществе, где как раз есть за что ее чувствовать. В этом отношении современная война еще более отвратительна и беспринципна, чем была в те годы, когда я лишь чудом не попал на нее. Вина стала непопулярна, это чувство считают скверным, нездоровым. Благородство викторианского сознания уже давно рассматривается как фальшивка. По-моему, этот душевный конфликт стоит терпеть, если он помогает тебе (хотя такое бывает редко) поступать с людьми так, «как ты бы желал, чтоб они поступали с тобой» — если цитировать строчки, вышитые моей бабушкой Джорджиной. Поэт Оден нашел точные слова (пока не смягчил их) о «сознательном принятии на себя вины при необходимости убийства». Определение Одена, в конце концов опровергшее театрально-политичные тридцатые годы, может заставить по-иному взглянуть на теперешнего президента Америки — агрессивного, неправильно избранного. Да, возможно, он выглядит так же, как его злейшие враги, он полон вины и казнится этим. Но у него также вид человека, который способен с этим справиться. И вполне разумно, что виновность связана со степенью причастности к «необходимым убийствам» в прошлом.
В девятнадцатом веке все повально восхищались Томасом Карлайлом[96], поспешно соглашаясь с его утверждением о том, что «все мы полны скверны, всех нас ждет проклятье». Мы испытываем адское чувство вины и обвиняем в нашем страдании других, потому понятие вины снискало дурную славу. И все же давайте будем испытывать это чувство и дальше. Не исключено, что оно поможет нам лучше понять самих себя — как мы поступаем, как вынуждены поступать. Конечно, это не единственный способ разобраться в себе. Лодочник, с которым я служил в армии, знал, что делает, — знал, как управлять лодкой и как пережить армию. Хотя вряд ли руль самообвинения когда-нибудь сослужил ему добрую службу. Я вам еще не надоел?
Когда я писал этот рассказ, мне приснилось, что моя мать погибла в дорожной аварии на пороге дома одного из моих сыновей, своего внука, а я все возвращался и возвращался на то место и целовал кровь на тротуаре. Наверное, в этом есть некое шотландское унижение или раскаяние — признаться в подобном сне, признаться в том, что целовал землю. Но я не чувствую этого унижения и не воспринимаю его как таковое. Для меня унижение — это когда в старости, на закате лет, я не смогу вспомнить, как умерла моя мать.
Я заметил, что мои размышления о позоре и унижении перешли на семейную тему. Способность чувствовать боль и стыд за содеянное — многогранна. У нее в запасе трогательно-обширный репертуар эмоций — начиная от сожаления и угрызений совести и заканчивая драмой раскаяния. Сюда же входит чувство вины взрослого ребенка разведенных родителей.
Майкл Лонгли
Продукт секреции
Искусство — это продукт человеческой жизнедеятельности, продукт секреции красота наших творений — это пот наших тел.
Эмиль Золя
В своем обычном брюзгливом тоне Джон Хьюитт[97] как-то сказал мне: «Если ты пишешь стихи, никто не виноват». В широком смысле, если у вас хватает самомнения считать ваши творения и заунывную декламацию достаточно волнующими, чтобы людям захотелось оторваться от кресел у камина, тогда унижение вам неведомо. Разумеется, среди нас таких нет.
Для меня чтение лирической поэзии на публике требует определенной отстраненности, но такой, чтобы не смутить ни слушателей, ни себя самого. Время от времени я чувствую себя настолько неловко, что начинаю потеть, будто Сатчмо[98]; пот заливает мне глаза и стекает по лицу на страницу. Упасть без сознания или сбежать — иного выхода у меня нет. Я стою на сцене и заикаюсь, а самоуничижение щедро орошает все мои каналы, до самой задницы.
Но чаще нашу неуверенность подпитывают так называемые поклонники. Вот несколько примеров:
* * *
— Я проехал всю Ирландию, чтобы в Вексфорде читать стихи одному-единственному слушателю. «Ваш приезд совпал с оперой», — пояснили мне две молоденькие организаторши.
— В Северной Каролине я оказался запертым в туалете в доме у хозяина, и чтобы попасть на чтения, мне пришлось сломать замок и вылезти через окно.
— В Токийском университете я опять читал стихи одному слушателю, декану факультета латыни и литературы.
— В Голуэе Фред Джонстон[99] представил меня как «довольно известного» поэта (верное, но малость сдутое определение).
— В Аризоне меня объявили так: «С такими зрителями, как вы, Майкл Лэнгли не нуждается в представлении».
— На литературном фестивале в Голуэе, перебив меня на полуслове, из публики раздался голос с американским акцентом: «Послушайте, почему вы такой злобный?» (Гм, в самом деле, почему?)
— В конце моего выступления в Нью-Йорке какая-то старая перечница задала мне вопрос: «Почему вы не читаете, как Дилан Томас?» (Гм, в самом деле, почему?).
— Перед началом групповых чтений в Дерри меня прижала к стене хорошенькая молодая женщина. «Вы Майкл Лонгли?» — со слезами на глазах спросила она. Поклонница, подумал я. «Разрешите пожать вашу руку». Настоящая поклонница. Я охотно протянул ладонь. «Я всегда мечтала пожать руку человеку, которому Шимус Хини[100] посвятил стихотворение „Персональный Геликон“».
К писательскому унижению ведут две дорожки. Общеизвестно, что поэтические чтения, как правило, начинались на приливной волне алкогольного опьянения. Много лет назад, еще в семидесятые, я с кем-то выступал в Морден-Тауэре, что в Ньюкасле. Я был пьян, но, к несчастью, не настолько, чтобы мирно лежать под столом. Я мог держаться на ногах и объясняться примитивными жестами. Объявив название первого стихотворения, я повторил его еще несколько раз. Через двадцать с лишним минут бессвязных бормотаний я рухнул в кресло, не прочитав ни единой строчки. Поэта, вместе с которым мы выступали, я не помню. Я вообще ничего не помню. Один мой приятель, сидевший в зале, сказал потом, что кто-то записал на пленку тот бессмысленный бред, что я нес. Чтоб эта пленка размагнитилась и самоуничтожилась — прямо как я.
Примерно в те же годы я вместе с Джеймсом Симмонсом проводил поэтические чтения в дублинском Тринити-Колледже, где сам когда-то учился. Сцену обставили более профессионально, чем обычно: два кресла, стол, кафедра, стаканы с водой, приятное освещение. Кажется, я выступал первым — будучи навеселе. Пока Джимми, стоя за кафедрой, читал свои стихи и пел песни, я уснул и начал храпеть. Я храпел все время, пока он выступал. Пьяный осел, я так и дрых в свете прожекторов. Как потом сообщил мне Джимми, его выступление полностью прошло под аккомпанемент моего храпа. «Почему ты меня не разбудил?» — «Ты так славно задавал ритм».
Другой вид унижения — тот, что ожидает поэта после чтений: возлияния продолжаются в доме терпеливого, смирившегося со своей участью хозяина. В кампусе одного крупного американского университета на вечеринке в мою честь я поставил под сомнение компетентность эксперта с мировым именем, исследователя жизни и творчества Роберта Фроста. Предпочитая другим напиткам «Гиннесс» и виски, я забыл, что в состав коктейлей с мартини входит не только крепленое вино. Очень скоро я уже доказывал профессору, что он ни хрена не знает ни о Фросте, ни о чем-либо другом. Чтобы угомонить меня и разрядить обстановку, хозяин попросил меня прочесть какое-нибудь свое стихотворение. Дрожащим голосом я пробубнил «Льняную индустрию» до предпоследней строчки и тут вдруг снова свернул на начало. Так повторилось три или четыре раза. Поскольку выходить из этого безумного заколдованного круга я отказывался, меня под руки отвели наверх и уложили в постель.