В Перте в мои обязанности входило участие в дискуссиях и круглых столах. Теперь я делаю это редко — мне до смерти надоело слушать, как кучка писателей, включая меня, с умным видом несет всякий бред на любую тему, какую только выдумают зрители. Во Франции культ поклонения светилам от литературы дошел до абсурда, и я ни за что в жизни не хотел бы столкнуться с подобной тенденцией в англоязычных странах. В конце концов, с какой стати мнение писателя должно быть более авторитетным, чем точка зрения любого другого человека? С таким же успехом можно устроить дискуссию, собрав за круглым столом моего отца, ветеринара, хозяина табачной лавки и двух дюжих санитаров из бригады «скорой помощи», которые обычно сидят на заднем ряду.
Мой «Мандарин капитана Гориллы»[104] все еще был популярен, поэтому темой творческой дискуссии, естественно, стала любовь. Я никогда не претендовал на глубокие познания или сколь-нибудь солидный опыт в этой сфере; достаточно и того, что я создал персонажей, которые знают в этом толк. Сидя в лучах жаркого солнца за длинным столом и обозревая толпу австралийцев, не сводящих с меня глаз, я поймал себя на том, что изрекаю мысли, подозрительно похожие на высказывания моей матери.
Я не запомнил других участников того круглого стола, за исключением одного зеленого умника-австралийца, который для пущего интереса привел с собой в качестве эксперта проститутку, специализирующуюся на садомазохистских утехах. Эта ужасная женщина была немолода, а ее фигура очень напоминала пресловутый кирпичный сортир. Картину дополняла полная боевая раскраска, стандартные сапоги на шпильках, черные чулки в сеточку и нелепое ярко-красное одеяние — наполовину купальный костюм, наполовину корсет. Одного взгляда на нее мне хватило, чтобы решить: если вдруг у нас с ней случится секс, что практически невероятно, выкладывать денежки придется не мне, а ей.
Она полностью взяла на себя роль ведущей и, щелкая хлыстом, велела зрителям встать, сесть, снова встать и наклониться. Почтенные, в основном средних и преклонных лет австралийцы безропотно слушались ее, и внезапно я понял, почему анзаков[105] в Галлипольской операции[106] так легко было спровоцировать на самоубийства.
Само собой, это кривляние превратило дискуссию в балаган. Разозлившись, я испытал приступ педантизма, потому что темой круглого стола значилась любовь, а какой-либо связи между любовью и проституцией с садомазохистским уклоном я не видел. Все больше походя на свою мать, я попытался разграничить любовь и секс, причем аудитория в ответ на это энергично выразила свое согласие. Если уж на то пошло, всем известно, что самый лучший секс бывает при наличии эмоциональной привязанности. И все равно еще долгое время спустя я краснел при воспоминании об этом круглом столе. Дискуссию, пусть и пропитанную лицемерием, просто-напросто саботировали, публику унизили, а я покинул ее с ощущением, что выставил себя напыщенным ханжой.
Джон Бэнвилл
Ничего страшнее
Для писателя чет ничего страшнее забвения, по сравнению с которым позор, ненависть и осуждение — это имена счастья.
Сэмюэл Джонсон
Северная Америка, холодный март. Я отправился в презентационный тур: десять городов за одиннадцать дней, все как обычно. На середине путешествия издатели предложили мне завернуть во Флориду, где проходил книжный фестиваль. Почему бы и нет? Еще один день, еще один город.
Я прилетел в Майами днем. Раньше я думал, что такие пейзажи можно встретить только в Аравии — везде преобладал сплошной белый (цвет бурнусов) и бесчисленные оттенки теплого желтого и бледно-голубого. Выезжая из аэропорта, я видел город, мерцающий в сиреневой дымке, видел серебристые небоскребы из стекла и стали, подрагивающие в жарком мареве. Мой отель на Саут-Бич стоял у лилового моря. На пляже роился сонм загорелых богов и золотистых менад — практически обнаженных, если не считать узеньких полосок яркой материи, едва прикрывающих безупречные тела.
Судя по внешнему виду, отель был построен примерно в 30-е годы — большие деревянные вентиляторы, лениво шуршащие под потолком, жалюзи на окнах, обшитые орехом стены бара. Однако позднее я узнал, что ветхость отелю придали специально, его нарочно «состарили». Это значение слова «состарить» было для меня новым, как, впрочем, и роликовые коньки.
Между пляжем и шоссе проходил широкий тротуар, обрамленный пальмами, вдоль которого, будто не касаясь земли, скользили и кружились такие же шоколадные, сверкающие загаром гиганты. Я стоял у окна, обозревая эти райские забавы, и мне казалось, что я высадился на другой планете, гораздо более совершенной, чем та, на противоположном конце галактики, к которой я привык.
Я вышел прогуляться и тут понял свою ошибку. Вся одежда, которую я привез с собой, годилась только для зимней стужи. Должно быть, зрелище бледного, закупоренного в твидовый костюм, истекающего потом карлика, семенящего по песку, немало позабавило пляжных завсегдатаев, царственных жителей планеты Майами. Я ретировался под защиту «состаренных» стен номера и до самого вечера пролежал на кровати. Над моей головой крутился вентилятор. Солнце медленно плыло по небу. Мягкое шипение кондиционера напоминало звук самого времени, которому хочется задержаться.
Чтения проходили на следующий день в большом зале со стеклянными стенами и акустикой эхо-камеры. На сцене вместе со мной был писатель, только вчера получивший Пулитцеровскую премию. Зрителей собралось очень много. Безусловно, все они пришли послушать именно его и ради такого удовольствия были готовы потерпеть меня. После чтений, никак мне не запомнившихся, наступил черед подписывать книги. Для этого нам отвели просторную, залитую солнцем открытую площадку, которая вызвала у меня ассоциацию с местом бандитских разборок в какой-нибудь мафиозной южноамериканской республике. Напротив стены — мне померещились на ней следы не то крови, не то пулевых очередей — стояли два маленьких столика, на которых высились стопки книг: на одном — пулитцеровского лауреата, на другом — моих. Очередь восторженных охотников за автографами, выстроившихся перед его столиком, протянулась чуть ли не на пол-Флориды; возле меня было три человека — по крайней мере тогда я думал, что их трое. Первый — ученый, писавший научную работу на основе моих произведений, второй — по виду явно придурок, а третий — добродушный парень. Приблизившись ко мне, он наклонился и с улыбкой, которую не назовешь иначе как нежной, шепнул мне на ухо фразу — даже теперь я часто слышу ее во сне:
— Я не собираюсь покупать вашу книгу, — признался он. — Просто у вас такой одинокий вид, что я решил подойти и заговорить с вами.
Дон Патерсон
Чужие куры
Чужие куры всегда несут яйца с двумя желтками.
Болгарская пословица
Закончив кое-какие трудноописуемые дела в Центре искусств, мы направляемся в заведение, которое литагент гордо представляет как «лучший ресторан в Гулле». Я покорно соглашаюсь на бхуну, то бишь жаркое из цыпленка, и получаю нечто похожее на нити искусственной грибницы, вплетенные в куриное мясо и обильно политые светящимися химикалиями. Во время обеда агент без умолку декламирует на память стихи собственного сочинения. Я возвращаюсь в свою берлогу. В баре отеля пьяноватый хозяин наливает мне бокал «Гиннесса» и старательно выводит на пене контур идеально круглой задницы; задница вместе с пеной быстро тает у меня на глазах. Я ретируюсь в крошечный номер с голыми стенами, имеющий форму неправильного девятиугольника или, скорее, случайно образованный разной степенью давления нескольких соседних номеров. За одной из многочисленных стен пара — очевидно, человеческая — занимается любовью, хотя, судя по звукам, скорее можно предположить, что кто-то их убивает, по очереди нанося удары то ему, то ей. Я пытаюсь сделать себе чай. Молоко в обоих малюсеньких порционных пакетах прокисло. Слышится протяжное низкое бульканье кишечника, какое обычно возвещает начало тропического лямблиоза. Я уже думаю, что бульканье исходит от меня, но тут из тесного умывальника, выбивая пробку, вверх ударяет струя нечистот, образуя грязно-бурый пульсирующий фонтанчик, и комнату немедленно заполняет запах сероводорода и смерти.