Молитва Ивана Долгопятого сегодня, как никогда, напоминала слёзную жалобу дитяти, коего строгий наставник силой понуждает заучивать азбуку, вместо того чтоб на улице в салочки играть. Тёмные лики святых угодников взирали на боярина с равнодушной скукой: не таков был праведник, чтоб к лепетанью его слезливому прислушиваться. И только образ Георгия Победоносца ныне казался не таким, как всегда. Бросая на него осторожные косые взгляды, Иван Феофанович всё более уверялся в том, что святой покровитель земли русской и православного воинства поглядывает на него с насмешливой улыбкой: ага, дескать, попался? Сколь верёвочке ни виться, всё равно конец будет! Настал, раб Божий, и твой черёд под мои знамёна стать, постоять, не щадя живота своего, за землю отчую да за царя-батюшку!
А черёд и верно настал. На дворе стояло лето от сотворения мира семь тысяч восьмидесятое, от рождества же Христова тысяча пятьсот семьдесят первое — то самое, когда на Москву, как встарь, шли, сметая всё на своём пути, несметные полчища татарвы под предводительством хана Девлет-Гирея. Опрокинув порубежную стражу, не встречая сопротивления войска, которое, почитай, целиком сосредоточилось на северо-западных границах, увязнув в затяжной войне с ливонцами, поляками да шведами, крымчаки скоро и неотвратимо приближались к Москве, а допрежь того — к вотчине Долгопятых, коей им, по всему, было не миновать.
Живя в стране, которая, почитай, непрерывно воевала, находя взамен и вдобавок к старым недругам всё новых и новых, Иван Долгопятый, коему по чину и по освящённому веками обычаю полагалось бы принимать в тех войнах самое деятельное участие, до сих пор ухитрялся ни разу не выехать на поле брани. Мужиков своих, было, давал, а сам — ни-ни. Откупался, как то было исстари заведено: не хочешь воевать — гони монету в царскую казну и живи спокойно. Царь, правда, на таких откупщиков косился, и чем далее, тем сердитей, однако до сей поры Иваново «миролюбие», коему по правде именоваться б трусостью, как-то сходило ему с рук.
А вот ныне не сошло.
От молитвы легче не стало — наоборот, насмешка, чудившаяся не только в лике святого Георгия, но даже и в том, как Победоносец сидел на коне, мало-помалу превратила испуг боярина в досаду, а досаду — в злость. И злость эта, как уже не раз случалось, была обращена против царя. Ведь уморить задумал, окаянный! Насмерть уморить, осиротить малых детушек…
Из покоев жены уже какое-то время доносился детский плач — няньки да мамки, предводительствуемые новою женой Ивана Феофановича, взятой им вместо покойной Марьи, никак не могли успокоить годовалого Гаврилу Иваныча. Вняв совету незаменимого Акима, говорившего, что род надобно продолжать, а битьём да постельными изуверствами сего благого дела не свершишь, вторую свою супругу боярин почти что не тиранил. И шут дело говорил, и сам боярин к тому времени уже малость поостыл, подрастерял охоту к бесовским своим утехам: оно ведь, ежели патокой долго сверх меры объедаться, после и на мёд глядеть не захочется. Да и боярыня новая прежней была не чета: дебёлая, рыхлая, нрава ленивого и до того глупа, что мужу своему, который и сам от неё недалеко ушёл, в рот глядела, всякое слово ловя и за высшую мудрость его почитая.
Сына она родила здорового — по крайности, большого да дебёлого, в родителей. Правда, Безносый, да и не он один, поглядывал на боярского отпрыска с каким-то сомнением, но Иван был собою горд и доволен: всё у него оказалось в порядке, и род он продолжил. А то отец-покойник, бывало, говорил: пустоцвет ты, мол, Банька, даже в этаком простом деле никакого толку от тебя не видно. Любуйся теперь на внука с небес или где ты там ныне обретаешься…
Однако сейчас басистый рёв наследника безумно раздражал боярина — так и хотелось пойти да прибить крикуна, ежели по-другому не умолкает. С трудом подавив неразумное желание (этого прибей, так после нового заводить придётся), Иван Феофанович кликнул слугу и велел позвать к себе Акима.
— Да скажи там, чтоб дитя угомонили, не то я их сам всех угомоню! — грозно крикнул он вослед втянувшему голову в плечи челядинцу.
Вскоре явился Аким, поклонился хозяину до земли и, сняв личину, по боярскому знаку сел на лавку в углу, который потемнее.
— Не вышло? — глухо спросил он оттуда, по лицу боярина мигом смекнув, что на этот раз откупиться от воинской повинности не удалось.
— Дьяк приказной — этакий пёс! — злобно пожаловался Иван Феофанович. — Нос дерёт так, словно это он — боярин, а я — так, никто, и звать меня никак. Царь, говорит, ныне откуп брать не велел, а велел всем, кто в седле держаться может, на татарина идти. Я ему: то-то, мол, и оно, хвор я ныне да немощен, до ратного дела не гож. А он мне: что-то, говорит, по тебе, боярин, не видать, чтоб тебя хворь глодала. Эвон ты какой крепкий да ладный, истинный богатырь! И в книге пером чирикает что-то. Я уж сразу смекнул, что не к добру то чириканье, и точно: не успел до ворот дойти, как сзади уж царский слуга окликает. Говорит: государь просил тебя, боярин, немедля в его покои пожаловать для дружеской беседы. И-эх! — Иван Феофанович ударил себя кулаком в грудь, отчего по горнице пошёл низкий, как от удара в бочку, глухой гул. — Слыхал бы ты ту дружескую беседу! Опять, говорит, отвертеться норовишь? Не оттого ль сие, спрашивает, что ты с недругами моими заодно и, как они, чаешь меня престола лишить и совсем со свету сжить? Ну, я, понятно, в ноги…
— Погодь, боярин, — непочтительно перебил его шут. Сдвинутая на макушку золочёная личина тускло блеснула в свете сальных свечей, когда он подался вперёд, будто желая лучше расслышать то, что станет далее говорить хозяин. — Это про каких недругов? Не про бояр ли да князей, коим государь наш батюшка давно поперёк горла, костью вострой стоит?
— Не ведаю я того! — воскликнул Иван Феофанович, и Аким незаметно поморщился, в который уж раз про себя изумившись глупости человека, который беспечно прогуливается по незнакомому лесу, где полно волчьих ям, с завязанными глазами. — Может, и есть заговор, да я про то и знать не хочу! Будто мне без заговора горестей недостаёт…
— Мнится, без бояр не обошлось, — задумчиво сам себе проговорил Аким. — Не отважился б Девлет-Гирей прямо на Москву идти, кабы в царских хоромах у него своей руки не было… Ну, да нам с тобой, боярин, до того и впрямь дела нет, — продолжал он окрепшим голосом, обращаясь к Ивану Феофановичу. — Мы с тобой из этой оказии ещё и пользу добудем. Надобно только решить, чью сторону ты возьмёшь — татарина, за коим именитые бояре стоят, иль царя…
— Пущай на его стороне псы безродные, ласкатели криводушные остаются, коими он себя окружил! — с напугавшей его самого злобной решимостью выпалил Иван. — Меня под татарские стрелы, а сам в Новгород бежать собрался!
— Чует, стало быть, что крымчака ему не одолеть, — хмыкнул Аким. — Вот и ладно. Мне его любить тож не за что, его велением я без ноздрей остался, и клеймо на лбу — его подарочек… Не горюй, боярин, мы с тобой, гляди, ещё сами поцарствуем!
— Держи карман шире, — уныло проговорил Долгопятый. — Ежели царя и скинут, я всё едино не у дел. Те, кто в заговоре, меня с собой не звали, а стало быть, если они верх возьмут, мне от того никакого проку не будет.
Усевшись на лавке под образами, он понурил большую, тяжёлую голову и свесил меж колен толстые руки с короткими мясистыми пальцами. Сверху грозил копьём потемневший от времени и лампадного чада Победоносец, но раздавленный страхом и унынием боярин того не замечал.
— Не горюй, — с нажимом повторил Аким. — Ежели Девлет Москву возьмёт, так, верно, не бояре, а он станет решать, кого казнить, а кого миловать. А уж его-то милость я для тебя, боярин, как-нибудь сыщу.
— Это как же? — не поверил Иван.
— Есть у меня одна задумка, — хмыкнул безносый шут. — Только на войну пойти тебе, боярин, всё ж придётся.
— Экая безделица — на войну сходить! — опять вскипел Долгопятый. — Убьют ведь меня там! Вот сердцем чую — убьют! А на кой мне, мёртвому, твоя задумка?