Добежал Степан до своей избы. Так и есть — темно, пусто. В сенях о кадушку перевёрнутую споткнулся, чуть лоб об косяк не расколол. И чего та кадушка на самом ходу валяется?
Взойдя в избу, высек огонь, запалил лучину. Пусто. Вроде прибрано, только лавка опрокинута, да и пыли уже скопилось — на столе хоть пальцем рисуй. По малолетству Стёпка любил в пыли пальцем узоры вырисовывать, птиц сказочных да зверей малевать. Только у матушки в избе пыль нечасто можно было сыскать. До последних своих дней, уж когда и ходила-то еле-еле, дом в чистоте содержала. И Ольга этак же по хозяйству старалась, да и любая справная баба…
Поднял лавку, на место поставил. Огляделся. Лампадка перед образами, конечно, давно погасла. Долил масла, засветил лампадку, перекрестился на образ святого Николы-чудотворца. Не полегчало. Огляделся сызнова и только теперь заметил на полу, ближе к двери, белое птичье перо — вроде из петушиного хвоста. Призадумался: что за притча? Нешто Ольга решила, покуда одна, без мужа, обитает, курятинкой себя побаловать?
Наклонился, зачем-то поднял перо, глянул мельком и хотел уж было в печку выбросить, да что-то его удержало. Снова поднёс перо к глазам, осмотрел внимательно.
Ну, перо. И впрямь, кажись, петушиное. Примято крепко, и стебелёк надломлен, ровно то перо у петуха из хвоста силком выдрали. А на кончике, где голо, дырочки виднеются, будто бы от иголки, а кое-где и ниточки оборванные торчат.
Вот, стало быть, что это был за петух!
Тут-то и наступила у Степана в голове полная ясность. Спрятал он то пёрышко подальше за пазуху, оглянулся на красный угол.
— Ты-то куда глядел? — спросил у Николы-чудотворца.
Молчит Никола, не отвечает. Ну, и Степан с ним боле разговаривать не стал и, не перекрестившись даже, на крыльцо вышел.
Видит — по ту сторону забора люди стоят. Много людей — пожалуй, что вся деревня собралась. Стоят и молчат, не шевелятся и даже не дышат как будто. День за лесом догорает, стемнело почти, и померещилось вдруг, что это не люди, с малолетства знакомые и почти родные, у ворот собрались, а упыри с забытого языческого кладбища — стоят, глядят и прикидывают, видать, с какого конца Стёпку Лаптева есть сподручнее. У него даже озноб по спине пробежал, подумалось: вот оно как, сперва Ольгу, теперь меня…
После опомнился. Какие там ещё упыри! Вон староста стоит, Фрол Егорыч, вон жена его Матрёна, вон бабка Агафья, травница, а там Алёшка, вдовий сын, с матерью своей Алёной… Свои люди, деревенские. А молчат потому, что сказать нечего. Упырей же ныне во всей округе всего два осталось: Ванька Долгопятый, боярский сын, да прихвостень его, палач в петушиных перьях, одно из которых ныне у Степана за пазухой лежит. Раньше их, кровососов, трое было, да одного, слава богу, добрые люди насмерть уходили. Надо было, как полагается, в могилу кол осиновый вбить, чтоб уж не поднялся, да это ещё успеется…
Не хотелось Степану на людей глядеть. Видеть он их спокойно не мог и сильно боялся обидных слов всему миру наговорить. Сошлись, глядят… Кому оно ныне надобно, гляденье ваше? Где вы были, куда глядели, когда кат боярский Ольгу из избы за косы тащил?!
А может, и видели, да перечить боярскому слуге побоялись. И Степану теперь ничего не скажут, сколь ни пытай. И совестно им, и страшно, и поправить уж ничего нельзя, вот и будут молчать, яко дубовые колоды, да глаза таращить. А верно всё ж тот же Ванька Долгопятый говорит: смерды — быдло безответное, что с ними ни делай, как ни мытарь, всё стерпят и ещё в ножки поклонятся… Тьфу!
— Расходитесь, люди, — сказал Степан глухо. — Утро вечера мудренее.
И, спиной к ним повернувшись, в избу ушёл.
А как совсем стемнело, постучался к старосте в окошко. Староста знатно вино курил, про то все ведали. Когда при Зиминых жили, так, бывало, сам Андрей Савельевич покойный тем вином угощался да хвалил. А Долгопятые даже и пробовать не стали, сказали: дрянь. Откуда, мол, у смерда из захудалой лесной деревеньки доброму вину взяться? Будто дорогое иноземное вино, кое они без меры хлещут, князья или даже цари заморские делают, а не такие ж, как у нас, крестьяне.
Постучался, стало быть, Степан к старосте в окошко и сказал:
— Дай, Фрол Егорыч, винца твоего испить. Негоже то посередь ночи, да не спится мне, не дремлется. Душа горит!
Староста кивнул молчком и в погреб полез. Вылез из погреба и протянул Степану большой, мало не на ведро, пузатый кувшин. Фрол Егорыч — мужик с понятием, недаром всем миром старостой избран. Сообразил, видно, что человеку горе залить надобно, вот и не поскупился.
— Только через меру не налегай, — предупредил. — Мужик ты трезвый, степенный, бражничать не привык, а оно, проклятущее, крепко в голову шибает. Ты помаленьку, помаленьку… И не убивайся ты так. Глядишь, всё ещё и образуется…
— Дай-то Бог, — сказал Степан, принимая увесистый кувшин. Спорить со стариком он не стал, ибо попусту молоть языком не любил с малолетства и с малолетства же запомнил: на Бога надейся, да сам не плошай.
Всю ночь, до самого утра, горела в избе у Степана лучина. Одна прогорит — он в светец другую вставляет, та к концу подойдёт, а у него уж и третья наготове. Кувшин так нетронутым на столе и простоял — не до вина было Степану, да и не затем он то вино у старосты просил, чтоб вусмерть упиться и о горе своём позабыть. Сидел, вертел в пальцах перо от петушиного наряда, ниточки, коими оно пришито было, теребил да брови хмурил. А едва начало светать, с первыми петухами, сунул кувшин в котомку и из дома вышел.
Путь ему предстоял неблизкий — вёрст двадцать, почти половина того, что до Москвы. Только не по московской дороге, а левее — в ту примерно сторону, где по утрам солнышко встаёт. Обширны боярские угодья; пока из конца в конец их пройдёшь, о многом передумать можно. Только Степану то нынче не в радость было: сколь ни гнал от себя тревожные, чёрные мысли, они всё едино к нему возвращались — донимали, липли, как липнет к потной коже назойливая мошкара на покосе.
Дважды встречались ему на пути разъезды конной боярской стражи, и оба раза он успевал, первым их заметив, в кустах схорониться. Видно, помог ему, устыдясь своего бездействия, Никола-чудотворец, а может, и какой иной святой, узрев его муку, простёр над ним свою длань, отвёл зоркие, как у стервятников, глаза стражников от белевшей за кустами домотканой холопьей рубахи. Кабы заметили, на том бы всё и кончилось: свели б слоняющегося без дела незнакомого мужика на боярский двор — а вдруг и вправду разбойник попался? Там пернатый кат скоро сведал бы, кто он таков, откуда пришёл да чей муж, и получился бы у Ваньки Долгопятого первый пойманный и казнённый ватажник. Всё это Степан в миг единый сообразил, как только впервой скачущих навстречу всадников вдалеке углядел. Да так ясно сие сообразилось, будто кто-то невидимый в ухо нашептал: затаись, не давай тем упырям удобного случая от тебя избавиться… И Степан тому шёпоту внял, хотя неделей или даже днём раньше ничего такого ему бы и в голову не пришло. И прятаться бы он не стал, потому что всегда думал: раз ни в чём не повинен, то и прятаться незачем. Дурнем набитым он, конечно, не был, а просто, всю жизнь под Зимиными прожив, привык, что так оно и есть и что судит барин по справедливости. Ныне ж всё кругом изменилось, и Степан, сам того не заметив, изменился тоже.
Добравшись до боярского двора, подстерёг челядинца, что за какой-то нуждой за ворота вышел, отозвал его в сторонку и в ноги поклонился. Дворня любит, чтоб мужики ей кланялись: сами всю жизнь перед хозяевами в три погибели гнутся, вот и отыгрываются после на деревенских. Никогда Степан боярской челяди не кланялся, а ныне поклонился: коль для дела надобно, так спина, поди, не переломится.
Заговорили. Степан с хитростью, коей сам немало удивился, ибо никогда её за собой не замечал, повёл разговор издалека: каково, мол, при молодом боярине дворне живётся и нельзя ль, ежели что, в боярском тереме местечко сыскать — ну, хотя бы дворником иль сторожем ночным, всё равно.