И только святой Георгий, хоть и считался покровителем воинов, глядел на Марью сочувственно и с сожалением, будто понимая, какая горькая ей досталась доля. Он, как и сама княжна, казался чужим в этом душном тереме. Она прокрадывалась к иконе вечерами, когда Ивана, вот как нынче, не бывало дома. Он часто задерживался допоздна неведомо где, бражничая с такими ж, как сам, гуляками, а то и занимаясь иным непотребством. Каким именно, княжна ведать не хотела, хотя, конечно, догадывалась, ибо судьба двух утопившихся в пруду дворовых девок была ей хорошо известна. В такие вечера она подолгу простаивала на коленях перед образом святого Георгия и украдкой выскальзывала из мужниной опочивальни, когда слышала внизу тяжкий топот его обутых в сапоги с серебряными подковами ног.
В иные вечера, когда муж оставался дома, молодая боярыня часами сидела на лавке в своей горнице, сложив на коленях руки, и остановившимся взглядом глядела в противоположную стену, со смиренной кротостью ведомого на заклание агнца ожидая, когда к ней явится её мучитель.
Того, что делал с ней по ночам Иван, княжна не выдала бы ни на исповеди, ни под пыткой. Да только мнилось, что в том и нужды не было: дома у себя Иван ничего и никого не стыдился, ибо за людей никого, опричь себя, не почитал, так что слышать его мог всякий, кто имел уши. Княжна же, когда доводилось говорить с кем-то из дворни, глаз не могла поднять от великого стыда, а потому старалась, поелику то было возможно, из горницы своей вовсе не выходить.
Бывало, и не единожды, что, утратив стойкость духа, валялась она в ногах у изверга мужа, со слезами умоляя пощадить, избавить от срама и, коли уж совсем невмоготу, удовлетвориться дворового девкой. Понимала, что грешит, оскверняя свои уста такими мольбами, да поделать ничего с собой не могла — ослабла душой через мужнино греховное изуверство. Только проку от того её греха всё едино не было никакого, ибо слёзы да мольбы Ивана пуще прежнего распаляли. «Покорствуй, баба! — кричал он на весь замерший в ужасе и любопытстве дом. — Ибо сказано: жена да убоится мужа своего!»
И сказано-то было не так — вернее, не совсем так. Отец, когда был жив, это место в писании ей растолковал, как и многие иные тёмные места в светлой Божьей книге. Темнота сия происходила допрежь всего иного через нерадивых монахов-переписчиков, кои, переписывая от руки священные книги, что-то могли пропустить, а что-то и от себя добавить. Далее, Священное Писание переводили с эллинского наречия, и толмачи-переводчики, вослед за монахами, много путаницы внесли и туману напустили в прямое и ясное Божье слово. К примеру, то место, где про жену да мужа сказано, можно двояко толковать: кому любо, читает «да убоится», иной же скажет «да почитает».
Однако ж что толку? Ивану-то без различия, боятся его или почитают: он своё хоть так, хоть этак возьмёт и «спаси Бог» не скажет.
Ах, папенька, папенька! Уж как княжна его упрашивала смилостивиться, пощадить, не выдавать за нелю́бого Ивана! Но у них уж всё было твёрдо решено. Отец на её уговоры да мольбы только вздыхал тяжко, хмурился и говорил про покорство, про христианское смирение, да ещё: «Стерпится — слюбится». Не знал он, что́ дочери терпеть-то придётся! Говорил: жених-де завидный, самого боярина Долгопятого сын, а тот ныне в силе, к государеву трону близок. Будешь, говорил он, как сыр в масле кататься, ни в чём отказа не ведая. А упустишь такой случай, прогневишь Господа. Мы-то ныне, почитай, в опале, иные с нами и здороваться не хотят, носы воротят как от прокажённых, и где я тебе при всём том иного жениха сыщу? Нешто хочешь до старости в девках дожить и после моей смерти в монашки постричься?
И матушка, плача, ему поддакивала. Ах, лучше б они дочь свою и впрямь в монастырь отдали, чем на поругание, кое хуже татарского плена!
А теперь и поплакаться некому. Полгода уж скоро, как батюшка с матушкой в земле лежат. Умерли в одночасье — отведали осетрины, которую дочкин свёкор, боярин Долгопятый, в гости заехав, от щедрот своих поднёс, и в ту же ночь скончались в страшных мучениях. Не то осетрина дорогой протухла, не то такова была Божья воля, не то вмешался в дело враг рода человеческого, который, как давно уж приметила княжна, имел в доме боярина Долгопятого свою верную руку — страшного боярского шута, что птаха боярину на потеху представлял. Шут находился при боярине неотлучно, и осетрина та тоже через его руки прошла, так что быть могло всякое.
Да что б там ни было, а дом родительский опустел, и ныне в нём Иван своих друзей, бражников да гуляк, привечал. Соберутся ватагой, жёнок непотребных из Москвы привезут, вином да брагой столы заставят и ну куролесить! Было милое сердцу родовое гнездо, а стал вертеп сатанинский…
Спустя малое время после того, как схоронили родителей, княжна родила хилое, уродливое дитя, которое сразу же и умерло, не захотев даже взять материнскую грудь. Вину за то муж со свёкром, знамо дело, возложили на Марью, и ныне редкий день проходил без злых упрёков — порченая, мол, неплодная дура…
Бесконечно долгие дни были исполнены тягостной муки, а ночи — горьких слёз, коих никто не видел и не слышал. От всего того княжна чахла не по дням, а по часам, и никакая пудра, никакие румяна уж не могли скрыть восковой бледности ввалившихся щёк и пугающе огромных синих кругов под глазами. А давеча сенная девка, заплетая госпоже косы, ахнула и перекрестилась, найдя в волосах густые седые пряди, коих ещё третьего дни и в помине не было.
Серая тоска, как лёд поздней осенью, затягивала чистую воду памяти. Милые сердцу лица родителей, полузабытый, но светлый образ пригожего да доброго дворянского сына Никиты Зимина и даже сморщенное, как печёное яблоко, личико дочери, которая умерла некрещёной и потому была безвинно обречена на адские мучения, — все они теперь виделись смутно, неясно, как через пыльное слюдяное оконце, и все реже вставали перед мысленным взором, будто даже души умерших, опустив бестелесные руки, отступились от княжны Марьи, оставив её на поругание и бесконечную пытку.
Сама себе она всё более напоминала больное, забитое животное, которое, сидя на крепкой цепи, безмолвно сносит жестокие побои, не ведая, в чём его вина, и уже не чая лучшей доли. Но после смерти дочери, когда жизнь мало-помалу начала делаться совсем невыносимой, княжна с испугом ощутила, как в самой глубине души зародилось и стало прорастать что-то новое — неожиданно крепкое, ухватистое, цепкое и чёрное как сажа. Этот новый росток чернотой своей омрачал некогда светлые помыслы, а в голове начал то и дело звучать голос, который насмехался и поносил всё, что княжна до той поры считала незыблемо верным.
«Покорствовать? Давай, — нашёптывал голос, — давай покорствуй и далее, пока совсем в могилу не сведут. А они сведут, им ведь только того и надобно. Отца с матерью уморили и тебя уморят — имение отцовское им досталось, так на что ты теперь надобна?
Почитать мужа своего? Валяй, жёнка, почитай. А заодно, как случится свободная минутка, сходи в хлев да борову в копыта поклонись. Он хоть и в грязи по самые ноздри день-деньской валяется, а всё более почитания достоин, чем твой муженёк. Боров, по крайности, за всю жизнь тебя ни разу пальцем не тронул и слова худого тебе не сказал…
Смириться, как то подобает доброй христианке? Да доколе же можно?! И без того смиренна, кротка, яко горлица, а кому то надобно? Бросили в грязь, растоптали и далее будут топтать, пока совсем с грязью не смешают, так что после и не отличишь, где тут грязь, а где то, что было некогда Милорадовой-княжной…»
Со временем стало казаться, будто голосом, что поселился внутри головы, говорит с нею образ святого Георгия. Бывало, он уже не шептал, а прямо-таки громыхал в ушах так, что княжна пугалась — не услышал бы кто. «Сказано «не убий», — говорил голос, — но воителю, что казнит лютого ворога, сей грех простителен и даже за доблесть почитается. А кто тебе Долгопятые, коли не вороги? Мучители, звери презубастые, мерзостью своей змия, мной попираемого, стократ превзошедшие!»