— Уж как я его просил, как уговаривал, — продолжал Никита, — да всё без толку.
— А чего просить-то, ежели всё уж решено? — с неторопливой мужичьей рассудительностью заметил Степан. — Уговорами, я чай, сыт не будешь. Хорошего, конечно, мало, да как-нибудь переживём и боярина.
Никита нахмурился пуще прежнего, теребя и дёргая молодой шелковистый ус, да так сердито, будто хотел его вовсе напрочь оторвать.
— Как бы худа не вышло, — высказал он наконец то, о чём думал с того мига, как узнал об отцовском решении продать деревню. — У Долгопятых память длинная, а руки и того длинней. Как бы они тебе не припомнили…
— Чего? Как мы с Иваном Феофановым сыном подрались? Ну, так то когда было! Всё давно быльём поросло. Да ты ведь сам давеча сказывал, далече он, во фряжских землях, с посольством, пушечному литью научается… А отец его, Феофан Иванович, меня сроду в глаза не видывал.
— Феофан-то не видывал, — кивнул Никита, — да вот беда: Иван воротился. Надутый да разряженный, инда петух. Я, кричит, ближний государев человек, пушечного литья знаток, каких ни во фряжских, ни в немецких землях не видывали. А самого, сказывают, от посольства отослали за лень да недоумие, дабы под ногами не путался да иноземцев неразумием своим в грех не вводил. Истинно, одно к одному: и деревенька Долгопятым отходит, и Ванька, будто знал, дома объявился.
— Объявился, и ладно, — повёл могучим плечом Степан. — Кто старое помянет, тому глаз вон. Да ты и сам говоришь: глуп он, беспамятен…
— Глуп-то глуп, а про память ты напрасно. Долгая она у него. Нет страшнее зверя, чем дурак, когда он старые обиды припоминать зачнёт.
— Да будет страху-то нагонять! — легкомысленно отмахнулся Степан. — Он меня, поди, и не признает. Всего-то единожды виделись!
— А если признает?
— Чему быть, того не миновать, — с философическим спокойствием, кое ему, мужичьему сыну, пристало как корове седло, заметил Степан. — Что ж мне теперь, на дереве повеситься?
— Зачем это — повеситься? — пожал плечами Никита. — Я тебе уж сто раз говорил: ступай к нам на двор. Будешь как у Христа за пазухой — может, и небогато, да там тебя Долгопятый нипочём не достанет.
— А я тебе уж сто раз отвечал: нечего мне у вас на дворе делать, — набычился Степан, на правах старого приятеля допускавший в разговоре с молодым барином такие вольности, какие никому из его односельчан, поди, и в голову бы не пришли. — Чем я там, у вас, заниматься стану — будки собачьи да свиные стойла изукрашивать? На лошадиных кормушках цветы да райских птах резать? Аль по твоей барской милости день-деньской брюхо на завалинке чесать?
— Ну уж и брюхо, — усмехнулся Никита. — Далеко ещё тебе до брюха-то.
— Брюхо в сытой праздности наесть — на то большого ума не надобно, — возразил Степан. — Нет, Никита Андреич. Ты прости мне, холопу, мою дерзость, а и за твою спину до конца дней я прятаться не стану. Не по мне то. Прости.
— Ох и норовист же ты, братец, — вздохнул Никита. — Ох и упрям! Бона, ступай, хоть отца Дмитрия спроси: пристала православному христианину гордыня аль не пристала? А сие гордыня и есть.
— Мой грех — мой и ответ, — с тихим упорством, которое и впрямь бросалось в глаза всякому, кому довелось сказать с ним более трёх слов, ответствовал Степан. — Господь Бог мне за то судья. Куда я пойду? Свадьба скоро, я уж и избу срубил…
— Видел, видел, — рассеянно улыбнулся Никита. — Добрая изба, и невеста у тебя красна…
Он тяжело вздохнул. Истинно, упрям да горделив был Стёпка — много сверх того, что холопу отмерено. Иного за такое упрямство не грех бы и высечь, а на него рука не поднимается — почитай, единственный настоящий друг, какой человеку раз в жизни даётся, будь он хоть столбовой дворянин, хоть боярин, хоть сам царь. Вспомнились слова отца о верном слуге, с которым дворянину не страшны ни огонь, ни вода, ни тяготы ратного похода. Мнилось когда-то, что как раз Степан и станет ему таким слугой — неразлучным, верным товарищем, опорой в любой беде. Да теперь-то уж видно — нет, не вышло из Стёпки слуги, и никогда не выйдет. Рано без отца остался, рано тягость мужичью на мальчишечьи плечи взвалил, да и вину за отцову смерть до сих пор своей виной почитает. Отец-де через моё окаянство сгинул, а я за тот великий грех в тепле да сытости при хозяине жить стану? Дубина, как есть дубина!
Степан смотрел на старого приятеля и владетеля живота своего угрюмо, исподлобья, будто мысли его читал. «Пропадёт, — с тихим отчаяньем подумал Никита. — Раз единый вот этак на Долгопятого посмотрит, и конец резчику — ежели сразу плетьми до смерти не запорют (а такого медведя ещё попробуй запори), так на чёрной работе сгноят».
— Дубина ты, — сказал он безнадёжно. — Лапоть упрямый.
— А ты меня маслицем, — посоветовал Степан.
— Чего? — не понял Никита.
— Ну, говорят ведь: мол, с маслом да с мёдом и лапоть съешь. Вот я тебе и толкую: маслицем меня, маслицем…
— Тьфу ты, дурень, — махнул рукой Никита. — Ну, как знаешь. Была бы честь предложена.
Влезая в седло, он вдруг понял, каким таким «маслицем» ему надлежит смазать неуступчивого холопа, дабы тот и от боярина лиха не претерпел, и ему, Никите Зимину, стал наконец настоящим другом, а не так, серединка на половинку — не то друг, не то скотина подневольная. Сбить оное «маслице» ныне мог только один человек на всём белом свете — его отец, дворянин Андрей Савельевич Зимин. К нему-то Никита и поспешил, погоняя не дюже резвого коня и напрочь позабыв о своём намерении на обратном пути подстрелить к обеду одного-двух неосторожных зайцев.
* * *
Вскоре на дорогу с двух сторон надвинулся лес — вековой, дремучий, тёмный. Увенчанная крестом Степановой работы островерхая макушка деревенской церкви скрылась из вида, заслонённая лесными великанами, чьи кроны смыкались над головой, образуя сплошной тёмно-зелёный полог. Даже в самый яркий полдень здесь было сумрачно и тихо, как в заброшенном храме какой-то вымершей расы язычников-великанов. Седой мох лепился к могучим стволам, свисал пышными, косматыми бородами с гнилых коряг и поваленных деревьев. Поверх толстого рыжего ковра старой хвои желтела пёстрая россыпь опавшей, листвы, как будто накануне по лесу долго бродил некий полоумный богатей, роняя из прохудившегося мешка золотые монеты. Птицы молчали, чуя скорое наступление холодов, и одинокий всадник слышал лишь глухой стук копыт по утоптанной земле, лошадиное фырканье да звяканье сбруи.
Конь двигался ленивой рысцой, временами и вовсе переходя на шаг. Отчаявшись добиться от сего одра сколько-нибудь резвого бега, Никита Зимин бросил его торопить, целиком отдавшись на волю скакуна, коему по стати было далеко до Буцефала, а по возрасту давно полагалось отправиться на покой либо на съедение татарам, которых ныне на Москве развелось столько, что хоть ты пруд ими пруди. Следуя древней мудрости, которая речёт: где ты ничего не можешь сделать, там и хотеть ничего не надобно, — молодой наездник смирил снедавшее его нетерпение и с привычным рассеянным интересом глазел по сторонам, подмечая то торопливый взлёт вспугнутой лошадиной поступью серой лесной птахи, то стремительное и плавное мелькание в путанице ветвей убегающей от незваного гостя рыжей белки.
Дорога, по которой он ехал, ежели повернуть по ней в обратную сторону, вела к заново отстроенной Свято-Тихоновой пустыни. Пустынью сей крепкий, обласканный царской милостью и высочайшим повелением наделенный пахотными землями и лесными угодьями белокаменный монастырь в здешних краях называли только по укоренившейся за века привычке. Пустынь — место тихое, лесное, уединённое, чуждое мирской суеты и вездесущего духа стяжательства, коим ныне, кажется, насквозь пронизано всё, на что ни глянь. Некогда Свято-Тихонова обитель таковым и являлась; теперь же, царской милостью и радением боярина Долгопятого, на вотчинных землях которого издревле была поставлена, превратилась в большой, крепкий монастырь, какому и в Москве стоять не зазорно бы. Не Троице-Сергиева лавра, конечно, но уже и не пустынь, нет.