Перекреститься и сотворить молитву странники не успели — Мария Юрьевна заговорила первая. Голос у неё был незвонкий, суховатый, срывался на басок:
— Никак, Игнатий? Батюшко, скоро ли ты устанешь пыль дорожную глотать? Как тебя князь-то терпит, ведь он Косого на дух не переносит!
Игнатий холодней Неупокоя относился к женским прелестям. Прежде чем отвечать княгине, он поклонился серебряному распятию над её постелью. У рук и ног Христа бледно желтели выпуклые топазы, как бы раздутые слизью изнутри, отчего распятие производило не возвышенное, а болезненное впечатление.
— Здорова будь, княгиня... Князь, его милость, до сей поры считает себя изгнанником, не забывая родной страны и горестей её. И я не забываю. Боль у нас с князем не одна, но у обоих болит, то он меня и привечает.
— Верно, Игнатий, ты человек тёмный, наши социниане то же говорят. Здоров ли князь?
Того только и ждал Игнатий. Солгал он лихо, без запинки:
— В болезнях скорбных... Кровь ему в голову ударила, хотели вены отворить, да лекарь пропал. А не отворишь вены...
— Матерь Божья, может ведь и обезножеть человек! — вырвалось у княгини так непосредственно, как проявляется невольно потаённое, загнанное в глубину мечтание. — А всё молодится, а не думает, кто у его одрины бодрствовать станет... Господи, спаси и помилуй. Жара всему причиной. Я, видишь, тоже маюсь, слуги замучились со мной. Скажи, Раинка!
Раинка, только что выпущенная из домашнего заключения, тихой мышью сидела у изголовья госпожи. Лишь изредка она впивалась в Неупокоя любопытным и, чудилось ему, корыстным и всё постигающим взглядом. Тогда в близко поставленных глазах её поигрывала усмешка, смущавшая Неупокоя. Это впечатление ума, хотя бы и девического, было обманчиво — стоит Раинке раскрыть свои карминовые губки, ничем она, кроме глупости и примитивной хитрости, не одарит. Но вот смущала, заставляла отводить глаза! Арсений, вспомнив о своём иноческом чине, осердился и стал выискивать в смазливом личике Раинки дурное, некрасивое. Портил её длинноватый нос да общее подозрительное выражение. Не верилось, что Раинка способна просто, без тайных умыслов, по-доброму влюбиться... Да окстись ты, укорил себя Неупокой, что она тебе? Пану Кириллу, коли она упрётся в своём обвинении, не позавидуешь. Соблазн в ней есть.
— Другую ночь мается матушка-княгиня! — воскликнула Раинка, от усердия склонившись над госпожой, отчего нос её стал ещё заметнее. — Я из своего заточения слышала — только забудется её милость, князя кличет...
— Игнатий, — перебила её Мария Юрьевна. — Отчего близкие люди ссорятся? Как Божий мир хорош, он для любви создан. Уж в этом все веры сходятся.
Впервые в низком голосе её пропела искренняя печаль. Она ли виновата, что тёплого дома не получилось у них?.. Неупокою вдруг стало жаль Марию Юрьевну. И крестик на шёлковой сорочке уже не отвлекал, всё перелилось в сочувствие. Как много силы любви копится под этим крестиком, под алым шёлком ночной сорочки, как много впустую источается сердечного тепла! Любимому оно не нужно. Может ли не страдать, не озлобляться Мария Юрьевна на князя, синеглазого скитальца-московита, до глухоты и бесчувствия ушедшего в свою науку?
Пока Игнатий мешкал, у Неупокоя вырвалось:
— В любви одно терпение победит, княгиня!
Мария Юрьевна задумчиво поправила крестик и проворковала:
— Терпение?
— Воистину, государыня! В коловращении любви и несогласий стоит одному проявить терпение — и злобы отступают. Что ж наквашивать друг дружку, ведь обоим худо. Князя к тебе Господь привёл, странному человеку тяжко и одиноко в чужой земле, он не в дому твоём, не в Дубровице пристанища искал, а в твоей душе!
— Вот ты какой сердцевед, Божий человек! Ты иночество своё блюдёшь али расстригся, как Игнатий?
— Имя моё в иночестве и до смерти моей — Арсений, государыня, а иночества своего я ничем не порушил. Из обители ушёл на время, с благословения игумена.
— Почто ушёл-то?
— Истину в мире искать.
— Темно вещуешь. Но и то благо, что не расстрига. А молод... Раинки берегись, она любит смущать духовных.
— Ах, ваша милость! — притворно надулась Раинка. — Вижу, полегчало вам, что язвите меня, бедную!
Мария Юрьевна уже не слушала её, ушла в себя. Мечтала и рассчитывала, судя по мрачноватой улыбке и очам, часто обращаемым к окошку. Там разгорался ветреный июльский день. В такие дни не в душной опочивальне маяться, а ездить по полям да слушать жаворонков. Непросто ездить — ехать к любимому, не торопясь, чтобы помучился, ожидая. Человек же он, не камень, небось соскучился... Вряд ли Мария Юрьевна всерьёз поверила в опасную болезнь супруга. С непривычки перепил у Чаплина, поспорил с Феодосием Косым, кровь разыгралась, а куда ей кинуться? В самое натруженное (и слабое, по убеждению Марии Юрьевны) место у князя — голову. Мария Юрьевна сама устала от вражды, упрямая надежда снова забрезжила ей. В Миляновичи захотелось — место вольное, с весёлым озером, не то что Ковель — замок у края болотистого леса. По ночам волки подходят к самому рву, ищут, какую падаль выбросили люди.
— Князь молит тебя приехать, — выбрал Игнатий подходящую минуту. — Плохо ему без тебя, княгиня!
Целую вечность Мария Юрьевна не слышала такого. Хотела бы она увидеть женщину, которую не тронет подобная мольба. Раинка торопливо подсунула платочек, вышитый гладью, с продернутой золотой ниточкой. Решила — госпоже надо спрятать лукавые глаза... Когда Мария Юрьевна бессильно опустила платок на одеяло, он оказался мокрым.
— Помолимся, — сказала она. — Ты, Игнатий, уйди покуда, а ты, Арсений, ближе подойди, помолись со мной. Господь в молитве даст совет.
Игнатий не обиделся — расстриге социнианину молиться с православными невместно. Арсений поворотился так, чтобы не видеть лиц и не смущать княгиню. Забормотал враспев: «Блажен разумеваяй на нища и убога, в день лют избавит его Господь...» Сороковой псалом — о милости Господней к милостивым — ближе всего подходил к настроению княгини. При словах: «Мене же за незлобие приял» — она снова всхлипнула, а на заключительном: «Благословен Господь Израилев от века и до века: буди, буди!» — такая нетерпеливая решимость пробудилась в ней, что руки сами сбили расшитое одеяло как бы в беспамятстве любви. Алый шёлк, натянувшийся на обрисованных коленях, ослепил Неупокоя.
— Ступай, — процедила Раинка, не слишком, видимо, довольная поспешностью княгини. — Надо одеться её милости.
Неупокой в тумане вышел из опочивальни.
Во дворе возле нераспряжённой колымаги топтался Кирилл Зубцовский. Он был подавлен, попросту испуган. Пытался поговорить с Раинкой — она сбежала от него к княгине. Таких, как она, не пронять словами, разве угрозой или подкупом. Весть о согласии Марии Юрьевны ехать в Миляновичи Зубцовский принял без особой радости: неведомо, что станет болтать Раинка при его жене.
Игнатий вернулся из людской избы с возницей, оба повеселевшие от горячего пива с мёдом, снова готовые в седло.
Княгиня собралась необыкновенно быстро, через полчаса колымага запылила по ссохшейся дороге, застучала железными ободами по гатям, на сей раз плотно окружённая вооружёнными слугами.
Сперва дорога шла вверх по речке Турье, по низинным соснякам с болотистыми прогалами. Потом вылезла на матёрый берег, сосняки отстали. Ближе к Миляновичам стали попадаться дубняки и одинокие вязы, болотца попрятались в низины меж долгими пологими всхолмлениями. На взгорьях ёжились под ветерком крестьянские посевы, такие невеликие, затерянные среди княжеских лугов, что их, казалось, можно накрыть боевой рукавицей. Что было доброго грунта, Андрей Михайлович и паны шляхта пахали — крестьянскими руками — на себя. Уже неподалёку от Миляновичей, проезжая мимо княжеской запашки с плотно поднявшейся пшеницей, Неупокой заметил, что по ней разбросаны алые маки, и вдруг сообразил, что маки здесь — сорняки, как васильки в России! И охватило наконец праздничное ощущение новой земли — скупая радость странника. Неупокой везде, куда забрасывала служба, эту зацепку радости искал. У всякой страны есть собственное, непохожее на Россию — и у сталисто-серых далей Северной Ливонии, и у прогретых южным солнцем дубрав Волыни. А кашка луговая на последнем спуске к Миляновичам желтела совершенно как на Ветлуге, и это тоже пригрело душу.