Кирилло-Белозерский монастырь просил отдать ему рыбные ловли по Онеге, принадлежавшие крестьянам. У государя с белозерскими старцами были непонятные отношения — то он клеймил их на всю Россию за несоблюдение уставов, то деньги слал на будущие кельи для себя и сыновей... Под великопостные настроения он начертал на челобитной: дать! Легко сказать — от рыбных ловель на Онеге в Дворовую четь шло «за десятую рыбу» до пятисот рублей в год! Возьми такие деньги с монастырских старцев. Андрей Гаврилович стал волокитить исполнение, как умели только московские приказные. Старцы притихли — решали, видно, сколько дать новому дьяку.
В конце концов Андрей Гаврилович добился, чтобы они платили подати «по старине». Крестьян, промышлявших рыбой на тех ловлях, пришлось, конечно, потеснить... Тем же завершилось челобитье Прилуцкого монастыря о соленосных источниках в Поморье. На северные земли зарился даже подмосковный Троице-Сергиев монастырь, что возмущало Арцыбашева до изумления.
А после Пасхи в Москву явились ходоки с глухой речки Сии Двинской волости. Вычтя их челобитную, Андрей Гаврилович почувствовал сладость на языке и зуд в руках — верный признак приказной драки, в которой он наконец отведёт душеньку.
На Сии уже не первое десятилетие тянулась настоящая война. По смерти игумена Антония, случившейся пятнадцать лет назад, крестьяне стали решительнее бороться с иноками за всякую луговину и рыбный омуток. Монахи потрясали царскими грамотами, прихватывали за серебро угодья разорившихся крестьян. Теперь монахи покусились на пашни Заварзиных, некогда будто разодравших деляну, подготовленную к пожогу иноками. За давностью лет трудно было разобраться, кто первым эти деляны захватил и обиходил, но Арцыбашеву ясно было, что монастырь не имеет прав на чёрные наделы за пределами тех трёх — пяти вёрст, что выделены ему последней царской грамотой. Андрей Гаврилович умом и сердцем был на стороне крестьян, ибо они давали доход казне, а Троицкая обитель не давала.
Он понимал, что против монастыря выступили отнюдь не ангелы и даже не единый крестьянский мир. Север давал пример того, как быстро распадается этот мир на бедных и богатых, и бедным уже не до тяжбы со старцами. Воду мутили семьянистые, зажиточные. Они же давали деньги. Каждая волость на Двине — к примеру, Куростровская — давала две — две с половиной тысячи в год, но разрубались подати очень неравномерно: от десяти денег с бедного двора до ста пятидесяти с богатого. Неравно были разделены и земли: Заварзины платили с двадцати двух «верёвок», большинство их земляков — с трёх-четырёх, а многие — с одной. Потому Заварзины и платят больше, что обрабатывают больше земли, и в этом Андрей Гаврилович усматривал естественную справедливость. Дело было для него совершенно ясным, оставалось так же убедительно представить его государю.
Он уже заметил, что решения Ивана Васильевича непредсказуемы. Но поворота, какой приняло дело Антониева Сийского монастыря, и Арцыбашев не ожидал.
Царь принимал дворовых дьяков не по пятницам, как земских и бояр, а после заутрени во вторник. И не в Кремле, а тут же, на Арбате, во дворце, заново отстроенном после нашествия Девлет-Гирея (в ту зиму умиравшего в Бахчисарае).
В приёмной палате кроме лавок и государева кресла, обитого кожей, стоял просторный дубовый стол для бумаг, а у окошка наготове сидел писец. Навязчивую охрану, как в Александровой слободе, Иван Васильевич теперь не жаловал. Её заменила стража — незаметная, словно резные столбики крыльца. Дышалось здесь если не легче, то спокойнее.
Государь выходил в просторном опашене с меховым воротником — берёг плечи и спину, мучимые внезапными «прострелами». Мягкие сапоги и шапочка-скуфья создавали обманчивое впечатление домашности. Опасно было ему поддаться и расслабиться... Дьяки тоже не навьючивали на себя лишнего, не выставляли золотное шитьё, заметив, что государю стали нравиться скромные темноватые одежды. После женитьбы на Мелентьевой он вообще стал тише, милостивей, лишь на приёмах иногда мрачнел и уходил в себя, задумываясь не о том, что ему докладывали. Часто приказывал царевичу Ивану сидеть рядом, спрашивать дьяков, но решал всегда сам. Царевич своим бессмысленным сидением тяготился.
Был он в приёмной и на этот раз, со скукой слушая пространное сообщение Арцыбашева о поступлении денег и челобитных во Дворовую четь. Только при имени Антония Сийского в его красивых, безразлично-добрых глазах под пушистыми ресницами затлело любопытство. Отец, следивший за сыном пристальнее и ревнивее, чем хотел показать, стал тут же расспрашивать Арцыбашева об Антонии, добавляя то, что знал лучше Андрея Гавриловича. Из их беседы, слишком далеко ушедшей от дела, нарисовался образ расчётливого подвижника, если возможно такое сочетание (а в человеке всё возможно!), пронёсшего в северные дебри ещё один светильник христианской веры... Арцыбашев, спохватившись, стал поправлять — и дебри были заселены, земли распаханы, и жители были не дикими инородцами, а христианами, и светильник — церковь Иоанна Предтечи — издревле сиял у них.
Ивана Васильевича забавляли такие повороты, жестоко менявшие взгляд на побуждения человека — «из мёда в дерьмо»; царевичу Ивану достался ум иной, более добрый и последовательный, не столь подвижный, прихотливый, как у отца. Он уже создал образ, дополнивший то, что прежде слышал об Антонии и прочих иноках-землепроходцах. Развенчание его, злорадно подхваченное государем, вызвало у царевича досаду. Иван Васильевич с помощью Арцыбашева безжалостно подсчитывал, сколько земли втихую отхватил Антоний и его преемник Питирим у местной крестьянской общины, какими хитростями добрались они уже до угодий церкви Иоанна Предтечи на Кощеевой горе. Иван Иванович перестал слышать их, мечтательно уставившись в чертёж страны, лежавший на столе. Карта России всегда раскладывалась перед приходом дворовых дьяков.
Что виделось царевичу за искусной картинкой с жилками рек, притоков Северной Двины, тонкой штриховкой взгорий и таёжной россыпью ёлочек, редеющих и исчезающих на подходе к Ледовитому морю? Не убеждал ли он себя в необъятности и дикости окраин родной земли? Для Арцыбашева, как и для государя, Россия имела отчётливые границы, которые всё время хотелось отодвинуть, чтобы... Чтобы больше денег шло в казну? Или своим правлением осчастливить соседние народы? Сделать великим свой?
Кто ведает, откуда берётся эта пространственная жадность, рождающая империи! Царевич никогда её не проявлял. Он молвил тихо, но упрямо:
— Светильник... Крестьяне об одном телесном заботились. Антоний духовные подвиги свершал, самоедов крестил[26], просвещение нёс. Сколько книг было в Емецком стане до него? Псалтырь в церкви.
— Про самоедов и книги не слышал, — возразил Арцыбашев, чувствуя поощрение царя. — Чаю, поп Харитон тоже не без грамоты. А денег с тех угодий, что иноки Антониевы захватили, мы уж который год недосчитываемся.
— Святое слово дороже денег, — уже капризнее откликнулся царевич.
Иван Васильевич внимательно всмотрелся в сына. Тот редко так откровенно проявлял своё несогласие на совещаниях. Андрей Гаврилович почувствовал неловкость, охватывавшую всякого, кто нечаянно касался переменчивых отношений государя с наследником. Ему хотелось поскорее удалиться. Но государь не отпускал, да и вопрос о челобитной сийских иноков не был решён.
Иван Васильевич спросил:
— Верно ли, что Антоний чудеса творил?
— В чудесном я не разбираюсь, — смущённо улыбнулся Арцыбашев. — Мне бы с твоими деньгами разобраться, государь.
— А ты, Иван, веришь, что чудеса случаются в новые времена?
— Сказано: испытывайте духов, от Бога ли они...
— Вот и с плеч долой! — воскликнул Иван Васильевич. — Я поручаю вам с Андреем сие испытание, как и решение по челобитной! Пора и тебе о земских делах печалиться, не всё мне. Да помни, что деньга, попавши в монастырскую казну, в нашу не возвращается. О чудесах же Антония заметь, Иване, было ли хоть одно знамение не в пользу дома Живоначальной Троицы? По совести испытывай духов-то.