В избах Мокрени, Прощелыки и Лапы Ивановых стоял весёлый визг, перемежавшийся внезапными воплями, если кому-то перепадало всерьёз. Горше всех орали чада Лапы, припоминавшего им прошлые провинности и лень. К нему первому Неупокой и торкнулся.
Его не ждали. «Благослови, Господи» повисло в кисловатом и лёгком воздухе протопленной по-чёрному и уже проветренной избы. Лапа растерянно стоял под полатями, испытанным детским убежищем, но не с лозой, а с настоящей ремённой плетью с костяным грузиком на конце. Предмет невиданный в крестьянской избе и уж тем более не предназначенный для ритуального избиения.
Лапа отшвырнул нагайку, будто резная рукоять обожгла ему руку. Корявым чёрным пальцем ноги он даже подпихнул её поглубже под лавку. Неупокой, по-своему объяснив его смущение, на ту же лавку сел.
Но Лапа не успокоился, а заходил вокруг с видом обездоленного пса. Неупокою надоело, он нагнулся и поднял нагайку.
Её затёртая костяная рукоять маслянисто блестела, от сплетённых ремешков ещё тянуло лошадью. Вдоль витой серебряной проволоки на рукояти просматривалась надпись: «Шарап».
Дыхание у Неупокоя перехватило: Шарапом звали его предшественника, утопшего — утопленного? — в Пачковке. Арсений, сказать по правде, тогда на Мокреню погрешил, но разбирать душегубство отказался. Однако дело твоё тебя и под землёй найдёт!
Лапа вёл себя по-юродски: отбежал в угол к иконам и стал пришёптывать что-то святому Власию, ярко намалёванному на зелёном поле. Неупокой спросил:
— Коня куда дел?
— Детёныши поймали, — скрипнул Лапа. — Нагайку я в траве сыскал.
— Что же, ты его один решил али в сговоре?
Дети притихли на полатях, перестали хлюпать. Одно и слышно было, как шершавые пятки Лапы шаркают по глиняному полу. Из-за кухонной занавески выглянула его могучая жена. Лапа косо оглянулся на неё и вдруг деревянно, с маху ударился коленями об пол. Неупокоя пробрал озноб от ног к животу. Из Лапиных неповоротливых губ протянулось, как слюна:
— Помилуй, святой отец! Помилуй...
Внезапное раскаяние настигает душегубцев и покрепче Лапы. Совесть годами задыхается под тяжестью греха и вдруг бунтует, вырывается... Иные даже казнь принимают как избавление.
Неупокой спросил:
— Он тебе больше прочих досадил? — Лапино «бес попутал» он прервал окриком: — Не уклоняйся! Ты с чернецом, а не с губным старостой говоришь.
Знала или нет хозяйка об убийстве, но бабьим сердцем сразу угадала, что от решительной этой минуты вся жизнь её семьи зависит. Бросившись рядом с мужем на колени (но не с размаху, а тяжеловесно опершись на руку, измазанную капустной начинкой), она сумела произнести одновременно:
— Не губи нас, отец святой! — И мужу: — Кайся, как на духу, ор-рясина!
Рядом с её рыдающим и злобным визгом — на неожиданное несчастье, на судьбу! — голос Лапы звучал почти равнодушно. И прежде поражало Неупокоя, как ровно, отчуждённо рассказывали убийцы о том, что составляло их мучение. Словно чужими руками Лапа окунал Шарапа головою в неглубокий омуток.
Только однажды нераскаянная страсть прорвалась у него:
— Он землю ел, что изведёт нас с Прощелыкой в половники, как Мокреню!
— Ел?
— Горстью! Схватил с борозды, раззявил рот и запихал. Ажно забыл себя от злобы. Вот, говорит, землю ем, что не дам тебе подняться, а станешь ты одну обительскую пашню раздирать да за кусок хлеба мне в ноги падать!
— За что он ненавидел вас, семьянистых?
— Мы, видно, старцам супротивники. В то лето я ему на псковском Торгу ненароком цену сбил. Он два воза овса привёз, да я один... Ненароком получилось.
— Нынче ненароком, завтра...
— Воистину, отец святой. Он так и баял. Нам-де волю дать — монастырское хозяйство в запустение придёт.
Рука Неупокоя сама легла на оплешивевшую голову преступника. Блёклая кожа с остатками волос была орошена прохладным потом — как при горячке, когда минует смертельный жар. На Неупокоя глянули глаза измученного вола.
— Встань, — велел он Лапе. — Слушай прилежно. Грех твой неискупен, ответишь за него перед Божьим престолом. Но добрым делом сможешь облегчить свои мучения. Сколько денег вы соберёте всей деревней до Крещения?
Невыносимо было даже то краткое мгновение, когда Лапа догадливо заглянул ему в глаза... Неупокой задрожал побелевшими губами и, забыв о чёрном клобуке, стиснул нагайку:
— Ты об чём подумал, смерд, пёс?! — Зеленоглазый Власий воззвал из угла, Неупокой очнулся. — По себе судишь, стяжатель? Вот у меня грамотка с вашими долгами. Для вашей пользы надобно всей деревней разом рассчитаться со старцем-казначеем. Осилите?
Лапа читать не мог, разбирал цифирь. Он живо подсел к лучине, почти не гаснувшей в короткие рождественские дни. Жена его, отставив каменный зад, затопала на кухню. Она была убеждена, что запах пропечённого, пропитанного капустным соком теста способен размягчить самое ожесточившееся сердце...
...Крещенские морозы поторопились, ударили второго января. Полозья семи саней, подтянутых к воротам монастыря заиндевелыми лошадками, визжали настойчиво и пронзительно. Замерзшая стража, не спросясь начальства, поторопилась впустить крестьян с припасом, радуясь, что кладовые обители не пустуют. Только в ограде, когда передний возчик Прощелыка начал придерживать своего вздорного конька на спуске к нижним кладовым, на него налетел подкеларник:
— Куды в неурочное время? Служба второго часу дни идёт!
— У вас всё служба, — морозно огрызнулся Прощелыка, — а у нас хозяйство! Нам неколи часы считать. Ин подождём келаря да посельских, рассчитываться с вами станем. Вишь, деньги привезли, и хлеб, и полти.
Полти — разрубленные пополам коровьи туши — высовывали из-под рогож сизо-красные ноги и окорока. Крестьяне по совету Лапы Иванова забили всю лишнюю скотину, чтобы не скармливать ей сено, а мясо — в морозы оно до середины марта пролежит! — решили сдать по цене псковского Торга. Старец-казначей упрётся, но тут уж придётся стоять стеной. Даже Мокреня соглашался стоять стеной, почуяв силу мира.
Вскоре и келарь и казначей забыли о молитве. В нижнем дворе, у каменно замерзшего ручья, крик стоял, как возле лотка менялы. Детёныш, бравший воду из колодца, так заслушался, что у него прихватило ведро. Вода в том году стояла высоко, мороз упорно стягивал её в игольчатые кристаллы, на срубе нависли ледяные глыбы...
Посельский старец Трифон кричал Арсению:
— Какой ты пристав, если не надоумил сих уродивых, что долги им даны не на едино лето! Нихто покуда с них платы не требует. Што за притча, прости Господи, што за спех?
— Они расторговались, деньги появились, — смиренно оправдывался Неупокой. — Для чего честному крестьянину в долгах коснеть? Да и обители прибыток.
— Какой прибыток? А рост?
Ляпнув, Трифон прикусил язык. Не следовало так откровенно показывать крестьянам, что монастырь, подобно ростовщику, наживается на них. Послушники и стрельцы из охраны ворот, чувствуя свою промашку, вздумали было заворачивать мужицких лошадей — дескать, не в срок явились, сами виноваты. Стёртые копыта оскальзывались на обледенелой дороге, вышла одна неприличная замятия, Прощелыка размахался тяжёлой рукавицей... Наконец явился игумен Сильвестр.
В последние недели он чувствовал себя неважно, весь сосредоточился на внутреннем состоянии и в денежные дела не вникал. Хозяйством заправляли келарь и казначей, забывшие, когда отчитывались перед соборными старцами. Поэтому игумен никак не мог понять намёков казначея.
— Отдали тебе деньги, ну и выбели из книги их долги, — сказал он, поворачиваясь к дверям подземной Успенской церкви. Келарь с другого бока что-то возмущённо зашептал ему, указывая на полти мяса. Сильвестр взглянул на них брезгливо: — Продай! Рыбы купишь.
— Господи, да в продаже ли дело! — взвыл старец-казначей. — Отец строитель, да задержись на миг! Ведь разоряют нас крестьяны!
— Как?
Злоумышленникам трудней всего отвечать на простые вопросы. Казначей начал объяснять и запутался. Наверное, игумену из той глубины или выси, куда уходит внутренний человек, готовя себя к самому значительному и страшному, а для монаха — долгожданному событию, смешно и жалко было слушать его.