И ещё одно поручение дал Афанасий Фёдорович Андрею: под Вильно живёт в своём имении некий Григорий Осцик. Во время бескоролевья он связывался с русскими посланниками, доносил им о настроении шляхты и всячески старался для избрания Ивана Васильевича. Недавно он снова дал «ведомость» о своей готовности помогать московитам в любых делах «ради покоя меж нами и обуздания зверя». Было понятно, кого он называл зверем, но совершенно непонятно, как он хотел обуздывать его.
Гонец уехал. В тягучей неизвестности тянулся сырой апрель, будто на колесо телеги налипала глина, слой за слоем. Дороги долго не просыхали, отчего у всех, особенно у людей военных, засидевшихся в Москве, возникло ощущение отрезанности столицы от остальной страны. Верховые нарочные, часто меняя лошадей на ямах, ездили по особым подорожным для срочных дел. Их подорожные подписывались руководителями приказов, а чаще самим царём. По поводу одной из них между Иваном Васильевичем и сыном произошло очередное недоразумение, невольным виновником которого явился Арцыбашев.
Андрей Толстой, вернувшись с Сии, доложил, что он придержал отвод земель монастырю — до разъяснения смысла «обмены». Вскоре приехал и Тимофей Волк. Вопреки ожиданию, он привёз всего лишь обещание Заварзина подумать об откупе податей: он-де не знает, как будет исполняться государев указ от восьмого декабря, а то крестьяне так оскудеют, что и тысячи рублёв не наберёшь. Арцыбашев послал Заварзину и сотскому Чурляеву грозное напоминание — собрать подати тотчас, не ссылаясь на указ, ибо он в силу не вошёл и будет пересмотрен. Обычно после таких напоминаний в Москву являлся обоз с мешками серебряных денег. На тысячу рублей даже в новой монете приходилось сто тысяч денежек-копеек, а в прежней — все двести. В это время Арцыбашев случайно узнал, что служилый человек царевича — Голицын выписал его именем подорожную на десять лошадей до Емца на Северной Двине.
Андрей Гаврилович и сам не сразу разобрался, почему это насторожило его. Он навёл справки о ходоках-иноках из Троицкого монастыря, более месяца проедавшихся в Москве. Те тоже воротились к себе на Сию. Арцыбашев уже по горькому опыту знал, как умеют соперничать разные ведомства и приказы, пренебрегая интересами дела. На очередном пятничном сидении он доложил Ивану Васильевичу свои соображения об указе и ввернул словечко о странной подорожной Голицына. Царевича на том сидении не было.
Андрей Гаврилович не ожидал, что сообщение о подорожной так возмутит царя. Иван Васильевич стал бледнеть и дрожать руками. Как объяснял лекарь Ричард Элмес, прежде кровь бросалась царю в голову, а с недавних пор стала приливать к сердцу, оно то побаливало, то замирало... Ричарда быстро вызвали из соседней комнаты, он дал Ивану Васильевичу какого-то отвара. Государь в молчании посидел, замерев и пережидая приступ — после болезни стал осторожен, даже привычному гневу не давал лишней воли. Затем сказал:
— Ты, Андрей, приди ко мне после вечорин.
После вечерней службы Иван Васильевич раньше проводил время с женой, а по смерти её стал заниматься неотложными делами. Когда Андрей Гаврилович пришёл к нему, Нехорошей Хлопов сказал, что к государю только что вошёл царевич Иван. Арцыбашев замялся: дело семейное, но ведь и ему велено прийти... Разве обождать?
Из-за двери доносился издевательски-гневливый голос царя:
— Житие должно до сердца доходить! Твоё рукописание едва до глаз доходит... Чаешь, Освящённый Собор тебе за царский сан уступку сделает? Так ты ещё не царь, не торопись!
Андрей Гаврилович слышал от Годунова, что после выздоровления между царём и сыном вновь что-то поломалось. Иван Васильевич даже уверял, будто увидел радость в глазах царевича, когда нарекал его наследником. Уверенность, будто царевич «торопится царствовать», стала в последнее время такой же манией Ивана Васильевича, как прежде была боярская измена. Арцыбашев окончательно решил, что лучше ему уйти, но в это время из-за двери раздалось зычное:
— Эй, кто там! Нехорошей... Андрей пришёл?
Андрею Гавриловичу ничего не оставалось, как, кланяясь и пряча глаза от царевича, смотревшего на дьяка с холодным раздражением, войти в царский покой. На столе среди бумаг лежала тетрадка, покрытая кожей. Велев Андрею Гавриловичу ждать, государь снова стал вычитывать из тетрадки слова и фразы, наглядно показывая, что у Ивана, правившего рукопись, нет пиитической жилки. «Одного благочестия для сего труда мало, благочестивых много, горячих сердец не хватает! Ты же, как сказано, ни хладен, ни горяч...?» Андрею Гавриловичу очень хотелось провалиться сквозь половицу, предательски скрипевшую под ним. Выговор отца в присутствии постороннего вдвойне унижал царевича. Добро ещё, если бы в замечаниях царя была неправда! И впрямь, мертвы были слова, коими Иван, будто подпорками сухими, пытался украсить рукопись Ионы.
— Будет о том, — утомился Иван Васильевич. — Митрополит верно толкует, надо ещё подумать, достоин ли Антоний Сийский сопричислиться угодникам. Как Освящённый Собор решит... Скажи мне лучше, сыне, для какой такой особой надобности ты из Ямского приказа целый табун лошадей истребовал — гнать на Двину по синему льду?
В апреле, когда в России разливались воды, на северных озёрах ещё прощально синели льды... Царевич, отмолчавшись ровно столько, чтобы показать обиду и несогласие, стал объяснять с неожиданным знанием обстоятельств, почему не исполняется декабрьский указ.
— Ересь жидовствующих проросла на Двине, государь! Товарищи Федоса Косого, холопа и расстриги, обжились на Сии, возмущают крестьян против Троицкой обители. Иначе они давно помирились бы, а коих пашен у монастыря на обмену не хватит, игумен Питирим деньгами отдаст.
— Вовремя в срубе мы того Косого не сожгли, — уронил Иван Васильевич, и мятое, в морщинах и отёках, страдальческое лицо его стало внимательным. — Что ж ты, послал Ивана Голицына ересь искоренять?
— Я велел ему взять еретиков и привезти в Москву. Здесь и разберёмся с ними.
— Скольких же ты мужиков сюда доставишь, Ваня?
— С мужиками игумен Питирим справится. У него твёрдая рука.
— А у тебя?
Царевич впервые растерялся, не сразу сообразил, что хочет сказать отец. Иван Васильевич снова стал бледнеть, как давеча, на сидении. Рука его сжала палку-свайку с железным наконечником, он теперь вовсе не расставался с нею, опираясь и облегчая боль в распухших коленях, а при случае пуская в ход, по спинам... Истопники и спальники знали уже, что при битье лучше находиться поближе к государю, тогда достанется не железом, а деревом. Ко всему приноровится служилый человек.
— Ты ведь, Иване, знал, что я, а не ты к декабрьскому указу руку приложил! И земли чёрные, которые ты инокам отдать решил, не твои, а мои, государские, и подати, что от них идут, не в твою казну — в Дворовую четь... Чёрные — значит, государские! — Гнев разбухал, душил Ивана Васильевича, забивал грудь и горло. — Как ты торопишься, Иванушка, как торопишься! И времени не нашлось у тебя со мною посоветоваться, о подорожной для твоего Голицына челом побить... Али тебе уже невместно бить мне челом? Сам себе государь?!
Иван Васильевич любил своих детей, не мог не видеть в старшем единственную возможность сохранения династии, но странным образом ревнивая и прихотливая любовь его переходила в злобу, стоило вызвать подозрение, будто Иван «торопится». Злоба была внезапной и короткой, с проклятиями, иногда битьём и с обильными слезами раскаяния и примирения. Видно, уже какие-то скрепы и заплоты ломались в его стареющей душе, тёмные воды выступали из таких глубин, куда лучше не погружаться.
На сей раз приступ завершился только ударом свайки по дубовой столешнице, по тетрадкам. Иван Васильевич упёрся страшным взглядом в Арцыбашева, вспомнив, верно, кто своим доносом вызвал его гнев. Ведь Арцыбашев знал, что раздражаться государю вредно, он ещё слаб после болезни!
— За прошедшее лето... мужики подати прислали?
— С Двины покуда нет.