— Я не шпег, твоя милость, я с миром пришёл. Крест поцелую.
— Верю, а то бы... Да ведь мы и сами, случается, не ведаем, кто мы есмь: скитальцы Божьи альбо шпеги господарские... А где ты письма мои читал? Не ходят же они в списках меж простых людей.
— Я в Печорах читал, — слукавил Неупокой, читавший послания Курбского в Приказе посольских и тайных дел. — Хоть за них головы рубят, все знают, об чём они.
— И то отрада... Яну Глебовичу от меня поклон.
Курбский с тоскою взглянул в окно на пролетевшего стрижа. Не потянуло ли его в дорогу, беспокойного? Лицо его, подрезанное около губ морщинами, выглядело поздоровевшим, освежённым. Так здоровеет человек, решившийся наконец на неизбежный и освобождающий шаг — бежать из дома, расстаться с женщиной или постричься в монастырь...
Дорога в Минск шла по уже знакомым еловым и ореховым чащобам, верховым земляничным борам, перемежавшимся с корявыми лесочками на окраинах ровных, словно зелёная столешница, болот. Всегда неожиданные озёра так были заселены утками и гусями, что глаз невольно искал и человеческое жильё — непуганые птичьи сборища производили впечатление домашних. Но деревенек было немного, и чем далее на северо-восток, тем они попадались реже. След человека, впрочем, никогда не исчезал, особенно поблизости от ягодных или грибных угодий: то колья для самоловных сетей торчали из бурелома, то оставленные до осени перевесья — лёгкие сети, протянутые между соснами. Их устанавливали, приметив прогалы, где год за годом пролетали птичьи стаи. Сетка натягивалась особыми шнурами, птицы дружно ударялись в неё... Однажды Игнатий усомнился: «По добру ли идём? Не изготовлены ли для нас такие же перевесья в Минске?» Неупокой ответил кротко: «Не хочешь, я один пойду. Ступай к Феодосию». Косой, чувствуя непонятную слабость («Чаю, не смерть ли близко, братие!»), подался прямо к себе, на Усочорт.
Ближе к Минску явились пологие всхолмления, болота сверху выглядели сине-зелёными блюдцами. Идти стало веселее. И здесь встречались охотничьи сооружения, но уже более основательные, для богатых забав: загоны из брёвен с широким входом и обманными закоулками, шагов десять — двадцать в поперечнике, — для ловли зубров; толстые сети на кольях, верёвка — в палец толщиной. Такие сети стоят до десяти злотых, их и оставлять-то опасно, да, видно, местные знатные охотники повывели воров в своих лесах.
Под утро девятого дня просёлочная дорога вывела странников на берег Свислочи. Речка бежала к Минску. Шли по низкому притопленному берегу, по ольховникам и дубнякам с непременной примесью сосны, будто нарочно подброшенной для смоляного запаха. Холмы остались в стороне, вдоль речки потянулись ровные уступчатые низинки. Над островами — тоже низкими, вровень с водой — торчали рыбачьи шалаши и охотничьи скрадки. Раздолье было какой-то незнакомой широколиственной травке, мокро блестевшей на солнышке. А чуть повыше её сменяла жёсткая, с колючками. Приходилось обуваться.
Покуда обувались и передыхали, к берегу подгребли рыбаки с плетёными корзинками-мордами. Их Свислочь не обидела — со второго погружения меж ивовых прутьев забилась краснопёрая рыба, блестящая и пружинистая, как заготовки для клинков. Рыбаки сказали, что до города полторы версты. Да уж и церковь Тройцы была видна. Игнатий шёл сюда не в первый раз, с Минском у него были связаны особые воспоминания: здесь, в Троицком предместье, он встретил свою будущую жену. Сколько тут хожено и говорено невозвратимыми июньскими ночами... «Нравы у Минске не московские, девицы вольно убегают из своих светёлок. Молодые более сердца слушают, нежели родителев». Свобода нравов глубже поразила молодого Игнатия, только что пересёкшего границу, чем даже терпимость к ересям.
В предместье им делать нечего, замок и ратуша стояли на другом берегу Свислочи. Их перебросил на плоскодонке мальчишка, налаживавший в кустах самоловы. Покуда плыли, легонько спускаясь по течению к устью ручья Неминги с остатками древнего городища, Игнатий показал Неупокою самую старую в Минске церковь. В ней ещё язычников крестили при Ягайле. Замок располагался на пологом склоне, в верхнем течении ручья, а слева, над песчаной речной косой, белыми стенами высился православный монастырь. Из-за него выглядывала верхушка ратуши.
Игнатий, вылезши из лодки, с прощальной грустью полюбовался Троицким предместьем. Оно и вправду ласково, приветно светилось под набиравшим силу августовским солнцем — каждым брёвнышком и цветным кирпичиком посадских домов. Препон горожанам в Литве не ставили, ежели не считать таможенных привилегий шляхты, и жители предместья за последние десятилетия заметно обогатели.
Сам город на высоком берегу был не ахти велик, улицы — круты и узковаты. Та, что шла к ратуше, пересекала овражек, справа и слева от неё путались и ветвились переулки: одни к костёлу, другие — к синагоге и православной церкви. На площади перед монастырём стояли пустые торговые палатки, а на краю — харчевня. Судя по тесно уставленным продолговатым столам и запаху, в неё захаживали небогатые богомольцы и крестьяне.
Приветливая хозяйка, сетуя на затишье, обычно совпадавшее с началом жатвы, подала жбан тёмного пива и густую похлёбку из лапши с требухой. Игнатий жадно выпил пива и порозовел. Он к душетленному дружку был пристрастен, обходясь без него лишь по скитальческой нужде. «Мысли мои иссушили меня, — признался он однажды Неупокою. — Жажда моя неутолима».
Градские стражники, сменившись, тоже зашли в харчевню подкрепиться и сразу бдительно уставились на запылённые свитки пришельцев. Подозрительность жила в них вместе со скукой многочасовых хождений по улицам. А у Игнатия во хмелю взгляд становился настырным, цепким — не хочешь, так привяжешься. Неупокой не заметил, как, слово за слово, он уже препирался со старшим стражником насчёт входной пошлины, которую они, конечно, не уплатили, переправившись на лодке. Другие полезли из-за стола, прихватывая чеканы. Хозяйка смотрела обречённо, зная, что под предлогом гвалта блюстители порядка за пиво не заплатят.
Неупокой вмешался:
— Не ведаю, полюбится ли пану каштеляну, что вы творите!
Письмо Курбского к Яну Глебовичу придало ему смелости.
Старшой не дрогнул:
— Мы магистрату служим, а не пану Яну! Да и тебе, голота, что за дело до него? Кажи свои грамоты.
Он издевался — какие грамоты у пришлых людишек? Подчинённые поддержали его:
— Пан каштелян нам не указ, нехай он у замке заводит свои уставы. Вас мы ему представим во благовремении, рыла на спины заворотив! Вот он возрадуется!
Старинная враждебность посада к замку готова была излиться на неповинные «рыла», как водится в этом запутанном мире. Неупокой понял, что и бумагу доставать не стоит, ещё больней побьют. Но сквозь тоску, какую всякий человек испытывает перед битьём, пробился светлый лучик: если уж стражники высказывают такую враждебность к панству, то с посадскими и вовсе легко будет толковать о Божьем мире.
Игнатий вовремя вспомнил о Симоне Будном. Когда один из стражников, особенно заскучавший после смены, усердно наводя свирепость на свой рыхлый лик неудачника, потянулся к его вороту, Игнатий спросил:
— Отец Симон тоже не указ тебе? Мы ведь к нему прийшлы.
Стражник отдёрнул руку. Старшой заметил:
— То, видно, не голота, паробки. Тем паче, Хома, надобно их в ратушу спровадить, хай с ними лавники гуторят... К пану Симону якого тольки люду не шлёндрает, Господь ему судья.
Игнатий сделал левой рукой неуловимый знак. Старшой вздрогнул и подобрался:
— Ты... от кого, отче?
— От пана Феодосия. Передай чадам, нехай приходят на беседу.
Старшой и рыхлолицый стражник переглянулись. Остальные переминались непонимающе, растерянно, поглаживая рукояти чеканов и кистеней.
Хозяйка, осмелев, напомнила:
— У мене солод недармовой!
Старшой первым полез за деньгами. Пока остальные добывали заветные гроши, так и прилипавшие серебряными чешуйками к немытым пальцам, он тихо отозвался: