Впоследствии кто-то мне говорил, что было два пленума. Я буду рассказывать, как помню. Совершенно четко различаю только последние дни ужасного февральского пленума. Теперь я понимаю, что чтение материалов «следствия» и совершенная оторванность от жизни да и людей (после августа 1936 года у нас, кроме сестры матери Е.С. Толмачевой и племянницы отца Г.В. Николаевской, никто не бывал) нравственно надорвали Рыкова. Он замкнулся в себе, был молчалив, почти не ел, молча ходил из угла в угол, напряжённо думая. Иногда, так же напряжённо думая, часами лежал. Как это ни странно, курил он в эти дни меньше, чем обычно. Видно, забывал даже и об этой давней своей привычке. Кажется, в январе меня уволили из ВПШ[48], так что я была всегда дома, постоянно наблюдала за отцом. За это время он очень постарел, волосы поредели, постоянно были как-то всклокочены, лицо осунувшееся, с синевато-бледными кругами под глазами. Видимо, он не спал. Он не разговаривал, только думал и думал.
Однажды, войдя в общую комнату, я поразилась видом отца. Он сидел у окна, спиной к нему, в какой-то неестественной позе: голова откинута назад, руки переплетены и зажаты переплетенными ногами, по щеке ползет слеза. Он, мне кажется, меня не видел, поглощенный своими мыслями. Я услыхала, как он сказал, как-то растянуто, полушепотом: «Неужели Николай действительно с ними связался». Я словом или движением к нему, не помню, обратила на себя его внимание, он как будто очнулся, встал и, пробормотав что-то бессвязное, ушел в свою комнату. Я понимала, что Николай — это Н.И. Бухарин, а «они» — те, чей процесс недавно прошел.
Кажется, за несколько дней до начала февральского пленума меня позвали в комнату отца и велели слушать. Мать читала письмо Н.И. Бухарина, кажется в ЦК, а может быть, в Политбюро. Помню, что это письмо начиналось словами: «Товарищи, дорогие товарищи…» В этом письме шаг за шагом опровергалось каждое показание против Бухарина. Казалось, что все обвинения разбивались вдребезги, какая-то тяжесть снималась с плеч. Но отец лежал молча, ничем не выказывая свое впечатление. Окончив, мать сказала: «Вот, я тебе говорила, что нам нужно сделать то же самое…» Отец повернул к ней только голову и ответил: «Неужели ты ещё не понимаешь, что это никому не нужно, что это ничего не даст?»
18 февраля очень долго не было газет. Пришедшая домашняя работница рассказала, что на Доме Союзов висят траурные флаги и через Охотный рад не пропускают транспорт. Видимо, умер кто-то из членов правительства. Родители были удивлены, никто, казалось, опасно не болел. Наконец в почтовом ящике оказались газеты. Я увидела, что скончался Серго Оджоникидзе. Взяв газету, мать вскрикнула: «Последняя надежда…» — и упала на пол без сознания. Она не поднималась несколько месяцев.
Наконец начались выезды отца из дому. Кажется, вечерами, во всяком случае, возвращался он в темноте. Иногда кое- что рассказывал при мне. Например, он рассказывал об «очной ставке» с Сокольниковым. Когда отец проходил в зал, где шло заседание, в предыдущей комнате находился Сокольников с охраной. Увидев отца, он наклонился, как будто завязать шнурок ботинка — стыдно было смотреть в глаза, — а потом «врал», как сказал отец, повторяя свои показания.
Если мать встречала отца вопросом: «Ну, что?» — он отрезал: «Что? Чего ты ждёшь? Все врут». Что-то он говорил о Пятакове, помню только, что говорил о его невероятной бледности.
(Я что-то путаю здесь во времени. Когда происходил предыдущий разговор, вернее разговоры, и последующий, мы втроём были в общей комнате, а после 18 февраля мать лежала в постели и, как помнится, не выходила из своей комнаты.)
Придя с одного из заседаний, отец спросил у матери, нет ли у нас какого-нибудь письма из Мухалаткиили в Мухалатку, написанного во время похорон Угарова. Мать нашла и принесла мою открытку, в которой я писала родителям в Мухалатку как раз об этих похоронах. Это была полудетская открытка: «Дорогие папа и мама, вчера хоронили урну Аркаши Голубка…» (почему-то его так называли). Отцу предъявили обвинение в том, что при разъезде с этих похорон он в машине, не то с Бухариным, не то ещё с кем-то, договаривался о террористическом акте против Сталина. Показания были шофера, как мне помнится. Отец сказал, что он был в отпуске в Мухалатке, что могут свидетельствовать документы об отпуске и о выдаче путевок. Ему возразили, что, получив отпуск и путевку, он мог не уехать. И вот, придя, кажется, на другой день, отец мне говорит: «Поздравляю, дочь, и ты со мной попала в преступники». Оказалось, после предъявления моей открытки Каминскийему сказал: «Ты столько лет работал в связи, что любую открытку и штампы мог подделать». На что отец мог только ответить, что, ладно, мол, открытку и штампы я подделал, а почерк дочери кто подделал? Уж её-то нечего сюда путать. Но так на этом разговор и кончился и не сыграл никакой роли. Отец передавал, что говорилось так: «Один-другой факт показаний может быть и не верен, но все в целом — верно. Несколько фактов не имеют значения».
Рассказывал он ещё, что в доказательство того, что он никак не мог быть связан с троцкистами, он привел факт голосования по вопросу о том, как поступить с Троцким. Что было предложение об аресте Троцкого, за которое голосовали только два человека. Спросил Климентия Ефремовича, помнит ли он, кто были эти двое. Климентий Ефремович ответил, что он и отец.
В один из дней пленума отец говорил что-то в том смысле, что ничего не докажешь, потому что не хотят никаких доказательств. Мне кажется, он уже видел и понимал совершенную свою обречённость.
В последние дни пленума отец в комнате матери, куда он сразу заходил, так как она лежала больная, говорил (помню хорошо — снимает ботинки, лицо поднято, напряжённое, кожа синеватая, висит складками, руки развязывают и расшнуровывают шнурки): «Они хотят посадить меня в каталажку». И в другой раз: «Посадят меня в каталажку, посадят меня в каталажку». Но это не говорилось присутствующим (матери, мне), как обычно говорят, а как-то отчужденно, в пространство. В эти дни вообще как будто не жил на земле, с окружающими, а в каком-то своем мире, и оттуда до нас доходило иногда случайно несколько слов, мыслей.
Перед тем, как на несколько дней он перестал ездить в ЦК, отец вошёл примерно с такими словами: «Какую штуку выкинул Сталин: он сказал, что поскольку мы покушались на него, то он не может участвовать в решении нашего вопроса. Отказался. Представляешь, как решат без него?.. Умыл руки».
За день по последнего вызова в ЦК я вошла в комнату отца, где он, как все это время, ходил из угла в угол. Он был все в том подавленно-отрешённом состоянии. Вдруг остановился и тихо произнес: «Я уже на все, на все согласен, только бы видеть солнце и травку… зелёную…» Нагнул голову и снова пошел ходить по комнате.
Он был совершенно сломлен и, как мне казалось тогда, да и теперь, невменяем.
На другой день он уехал опять и очень скоро вернулся, было ещё светло. На этот раз прошел прямо к себе в комнату и ни на какие мои вопросы не отвечал ничего. Помню, я спрашивала, кончилось заседание или он уехал до окончания, что было? Он ничего не отвечал. Ничего не понимая и видя, что он не в себе, следовательно, мог поступить не так, как надо, я позвонила Поскребышеву[49] и сказала, что вот отец приехал домой, нужен он или нет, не вернуть ли его туда. Поскребышев мне ответил, что пока не надо, если надо будет — он позвонит. Позвонил он уже в сумерках и сказал: «Вот теперь посылай». Я помогла отцу одеться и пошла его проводить к машине, хотя все ещё не думала, что он не вернётся. К матери он не зашёл и ни одного звука при всем этом не проронил. Оделся и шел механически.
Мы провели несколько часов в напряжённом ожидании возвращения. В одиннадцать раздался звонок, я открыла, но это был не отец, а человек десять сотрудников НКВД, рассеявшихся по квартире для обыска. Мы поняли, что отец арестован. Это было 27 февраля 1937 года.