И чихнул Степан.
А удальцы пожелали залпом:
Чох на ветер,
Кожу на шест,
Мясо собакам,
Кости в ров, —
Степан Тимофеевич,
Будь здоров!
На вечное здоровье чихнул атаман.
Прощание
В путь-дороженьку дальнюю снаряжались струги, — вот-вот, гордо выпятив груди-паруса, выплывут лебединой густой стаей и понесут волю крылатую вверх по Дону, а оттуда подымутся волоком и на Волге приют найдут.
Опершись плечом о ствол коренастого дуба, смотрел прощальными глазами Степан на солнечную зыбь родного Дона, а у ног муженька в грустинном молчании сидела Алёна.
Тихо, бережно пел Степан:
Ты знай, сиротинная,
Жизнь испытанная,
Что дорога твоя —
Ой, да грустинная,
Ты знай, горемычная,
Доля сермяжная.
Что дорога твоя —
Ой, хмельно-бражная,
И потом, про себя будто:
— Бегут… бегут… бегут сермяжники… Велика дорога сиротской голытьбы. Бегут… бегут… Вот как будто на яву вижу — текут. Будто людская река течет. И теченье чую, слышу. Бегут… Кто из княжеских крепостных конюшен. Кто из острога, да из-под плети. Кто из царских-стрелецких хором да из-под виселицы. Голодные, серые, обездоленные, измызганные. Бегут, спешат. Скорей, скорей! Ох, свет Алёна! Алёнушка! Ну и жизнь накатывается — чистый праздник. Знай, пошевеливайся! Того и гляди, сермяжники сюда сбегутся в условленное местечко в назначенный час. Дело решенное. Ух, и чешутся руки, а кровь бурлит, будто кипяток в печке. Ну, Алёна, не тужи, — не за смертью едем…
Сквозь слезы горючие причитала Алёна, припав к ногам любимого:
— Ой, страшно мне. Благословить хочу и отпустить боюсь. Ой, трудно мне станет покинутой жить, да с малыми ребятами Как я? Что я? И зачем тебе бремя нести?
Боюсь за тебя, и радуюсь за дело твое, и сама не пойму — почему сердце щемит, ой, болит…
— А ты, Алёнушка, помни, — утешал Степан, — не за себя несу свою голову, а за братьев сермяжных, обиженных. Знать, сама судьба посылает нас померяться силушкой с царской опричиной. Видно, невтерпеж стало жить голытьбе от зверской управы князей да богачей. Значит, невтерпеж, коли горем кишат сиротские дороги.
И надо, ой, надо лупить врагов кистенем по башке.
— Ах, Степан… на какую затею идешь…
— На затею кумачовую, на затею такую разудальную, чтобы века вспоминали. Такое вот верное, великое, наше сермяжное дело! И ты пойми меня. Пойми. Не сам ведь в атаманы напросился, даже не думал о почете таком, а людская молва родила меня, — выкинула, как волну на берег, и не под стать мне от высокой доли отказываться, ежели голытьба на мою головушку надеется. Не тужи, а гордись. Мне и самому тяжко разлучаться с тобой, Алёнушка, да с малыми детенышами, мне и самому надо было выбрать одну из двух дорог, или жить на Дону для себя да вчуже мучиться мученски за страданья обездоленных, или жить и ратовать за кровное дело народное, за разгул нашей удалой вольности, за правду голытьбы, за устройство казацкое на всей земле русской от Дона до Белого моря. Вот и выбрал я эту людскую дорогу широкую и по ней пойду с удальцами. А ты, Алёнушка, уразумей это, не кручинься, не кори. Пойми сердцем.
Алёна затомилась в слезах:
— Степан, Степан! Делай, на что послан судьбой, — только не забывай ты Алёну свою, покинутую женушку, Алёну с малыми детенышами. Не забывай, помни о нас, помни. А мы ждать станем, дни и ноченьки. Ой, томиться станем, изнывать в тоске.
— Не надо, не плачь, Алёнушка. Не кори меня, а гордись да радуйся. Должны мы, ой — великое совершить, и совершим. Знаю! Вот! Вижу! Прощай.
— Прощай, Степан! Чует бедное сердце мое, что не скоро мы свидимся… Ох, страшно мне, больно мне! Люблю я тебя и боюсь… И вот рада я, рада за радости твои… Прощай, мое солнышко, прощай, родимый! Прощай, пойду я домой одинешенькая, по дороге слез своих бабьих пойду…
Долго смотрел Степан в путь за Алёной и думал о женском сердце:
— Оно похоже на воск — такое оно гибкое от тепла и света, такое оно кроткое и простое, будто цветок на заре.
На Волге
Прямо из сердца земли русской вытекает Волга, разливно завершая бегучий путь морем Хвалынским — Каспийским.
Крутобедрые, упрямые берега бережной любовью берегут течение заповедной реки-кормилицы.
На веки верные сторожа — горы Жигулевские — не дадут в обиду славу волжскую, быль затейную.
А оседлый люд, на прибрежностях кормиться севший, сыздавна жил и живет тут неизменно-истой любовью к реке-матушке, к берегам коренным, к этой земле обетованной, богатой урожаями, зверьем-пушниной — мехами, лесами, птицами, рыбой.
Недаром денно и нощно плыли по Волге купеческие караваны, доверху груженные всяческим добром — товарами, а чтобы для завидных глаз соблазна от богатства не было — на носу каждого судна пушка стояла для обереженья.
А на иных носах караванных судов даже стрельцы сидели.
Да и было кого остерегаться: не раз случалось, как в темную ночь нежданно-негаданно на легких стругах подкатывали к каравану лихие разбойнички и грабили так чисто да бойко, ловко да бесстрашно, что и пушка не успевала выстрелить, как тех разбойничков и след простывал вместе с добром.
И сколько их было, и кто, — знала только одна темная ночь на Волге.
Говорили разное: указывали на беглых холопов из помещичьих владений, называли скрывшихся острожников или провинных крестьян, болтали о татарах, киргизах, калмыках, судачили о скопищах сермяжников на больших дорогах, шептались о предчувствии беременной грозы, ждали первого грома.
И дождались.
Первый гром ударил и раскатился по всей Волге-матушке от устья до верховьев.
В низовьях, под Камышином, однажды в тихую чернобархатную ночь плыл богатый караван — из пяти груженых брюхатых судов — с пушками на носах, а на переднем — с двадцатью спящими стрельцами.
Спали-дремали у своих пушек пушкари.
Не спал только сам купец Жиглов, везший товары в Астрахань, да не спали рулевые и водоливы.
Суда плыли серединой реки и будто не плыли, а на месте стояли — такая тишина легла недвижная, беззвучная.
Лишь с берегов изредка доносились перезовы ночных птиц, и хлюпала вода у рулей.
Купец Жиглов сидел на ящиках, похаживал, посматривал, бороду поглаживал и подсчитывал, — сколько он обратно из Астрахани персидского шелку повезет в Москву, — а в этом его главная шелковая торговля и развертывалась.
А не спал по ночам купец Жиглов пуще из-за того, что в двух кубышках золото вез, чтобы побольше персидского, индийского шелку захватить в Астрахани, где его купцы заморские поджидали.
На спящих стрельцов купец Жиглов сердито поглядывал:
— Дрыхнут, собаки, нещадно, хоть глаза им выколи. Тишина ночная, будто смола сгустилась. Задремал и купец, осовел от черноты. И вдруг над самым ухом — глаз кривой и зубы оскаленные:
— Указывай, купец Жиглов, где лежат спрятаны две кубышки с золотом да бочонок с серебром?
Оторопел купец — глазам, ушам не верит, закричать хотел, а хриплый голос ему в ухо:
— Не кричи, купец, стрельцов разбудишь, а коли разбудишь — вот этот нож печеночный по рукоять в брюхо всажу и поверну не раз в кишках. Указывай золото!
— Тут оно в ящике, ищи, — хрипел купец, — бери, тут… тут…
А когда черный человек нагнулся над ящиком и шарить начал, купец железной палкой ударил по голове человека и, сбросив его в воду, заорал:
— Эй, стрельцы! Спасайте!
К купцу другой человек подскочил:
— Зря ты, Жиглов, удальца загубил, зря. За что загубил? Неужто золото дороже человечьей жизни? Али по-купецкому выходит, что голытьба за человека не считается? А тогда дозволь и тебя за тварь негодную признать. Указывай золото!