Молчаливо, отчаянно пили пустой чай. В животе бурлило.
Пошли на восход, чуть левее солнца.
— Солнышко красное, укажи путину верную, — приговаривал Афоня.
Шли прямиком. Попадались огромные, скатившиеся с гор обломки скал и в три обхвата валежины. Ругаясь, обходили. Сапоги истрепались вдрызг, одежда о сучки трык да трык — в клочья.
Начался пологий подъем — тянигус. Афоня охал, хватался за бок, отставал. Он весь сделался каким-то шершавым, взъерошенным, согнулся и походил на старика.
Степан бодрым, но вкрадчивым голосом спросил:
— А не попала ли к тебе коробочка с пистонами? Да порох еще?
— Куда мне? Не брал.
Ну да, дело ясно, значит, обронили на прежних стоянках. Только чудо могло спасти их теперь. Но Степан в чудеса не верил. В усах и бороде его едва промелькнула язвительная улыбка.
— Да, Афоня, любезный друг, — начал он тихо и подавленно. Его поджигало брякнуть сразу всю страшную правду, чтоб ошеломить Афоню, но опять кто-то заградил уста, и сердце Степана облилось последней любовью к другу. — Теперича мы, Афоня, оживем… лишь бы снега перевалить.
— Бог поможет. Только бы вот маленечко поесть, — откликнулся Афоня и тяжело вздохнул.
Вдруг Степан бросил повод:
— Козел… — и быстро пал за валежину, взводя курок.
Афоня взметнул глазом на высокую, торчавшую поверх сосен скалу. На остряке прямо и неподвижно стоял круторогий зверь, подставляя грудь. Степан волновался. Решалась судьба. Руки дрожали.
— Не торопись, промажешь, — шепнул Афоня. Устремленное к скале лицо его вытянулось и застыло.
Раскатился выстрел, хохочущий, нахальный. Козел подпрыгнул и кувыркнулся рогами вниз.
— Готов, готов! — закричал Афоня и, забыв про ушибленную ногу, побежал к скале.
Степан же сердито поднялся, сорвал с головы шапку и бросил оземь. Лицо озверело, рот плевался и шипел:
— Анафема. Пропастина… Змей.
Он видел: пуля ударила возле козла в скалу, от камня брызнула мелкая пыль осколков. Остался единственный дробовой заряд. И неизвестно, для чего теперь его беречь.
«Для себя. В рот», — без всякой жалости подумалось.
Афоня возвращался медленной, вихлястой походкой, сгорбившись, обхватив живот.
— Сам видел, как он мякнулся. Все обползал — нету, — сказал Афоня скрипучим, задыхающимся голосом.
— Целехонек. На рога пал, да и умчался. Они завсегда на рога кидаются.
Афоня лег на траву и прикрыл глаза рукою.
— Измаялся я, Степанушка… Тяжелехонько мне.
— Пойдем, валяться некогда.
На ходу Степан поддерживал его. Голод морил их, высасывал соки, как жоркий клещ. Афоня опустил голову, шагал нетвердо, враскачку.
— Трое суток не ели мы с тобой.
VIII
Лишь к позднему вечеру истомленные путники выбрались на край тайги, к густому большетравью. Впереди было мрачно, взор упирался в серый склон хребта, заслонявшего почти все небо.
Вот он, хребет со снеговой спиною: перевали его — и вступишь в теплый, безмятежный край. Надо бы радостно кричать и целовать камни, скатившиеся с заоблачных высот, но путники угрюмыми, почти враждебными взорами встретили эту мрачную твердыню: в них все приникло, ослабело, съежилось.
Степан лениво и вяло, двигаясь как во сне, стал разводить костер. Афоня в бессилии лег, укрылся шубой, у него звенело в ушах, ныла грудь, дрябло трепыхалось сердце. Хотелось напиться холодного, кислого. Он взглянул в сторону хребта и порывисто повернулся к нему спиною, как к врагу.
Думы Степана были тяжелы и черны. Ему казалось, что смерть ходит по пятам за ним. Но кто же накликал ее? Он — Степан.
Он так загряз в этих думах, что, обрубая сучья, ударил себя топором по руке и долго сосал липкую кровь из пальца. Афоня застонал. Степан покосился на него.
«Афоня, друг… Желанный мой…» — мысленно прошептал Степан и засопел. Он подошел к спящему товарищу, пощупал его голову: голова пылала.
— Сидеть бы тебе дома, с бабой, а я, черт, дурак, сманил тебя пойдем, мол, чужие края усматривать… Да в могилу и завел, — вслух думал он. — Э-эх!
Едва нашел воды, вскипятил чаю, а в другом котелке сварил какую-то бурдомагу: ягода, трава, неизвестные коренья и грибы. Есть хотелось неимоверно. «Аж от голодухи пупок к спине присох». За эти дни он очень исхудал, плотно пригнанная к его фигуре синяя поддевка висела мешком, ноги дрожали, руки обессилели, и весь он одрях, словно разбитый хворью старец.
«Хоть бы ломоть хлеба черствого, покрытого плесенью! Неужели больше не суждено досыта наесться? Мяса бы, мяса вареного, с желтым жиром!»
Степан сплюнул и вытер рукавом свисавшие в бороду усы.
— Нет, врешь, — бодрясь, шептал он, помешивая бурдомагу. — Авось фартанёт. Жизнь — шутка темная, словно лес в ночи.
Но сердце не верило обману слов, сердце мучительно сжималось, и Степан рычал, как раненый зверь, уносящий в себе пулю.
«Вот и обед, ха-ха! Будить иль не будить?»
Афоня подал голос:
— Я кусочек съел бы. Дай мясца. Горяченького. Козлятинки…
— Нету, браток, нету, милячок.
— А? — поднялся на локтях Афоня. — Ты чего, Степанушка, сказал?
— Нету, мол. Какая козлятина? Вот суп без круп.
Афоня сбросил шубу, сел:
— А козел? Я нашел. Я притащил. И спереди и сзади по башке… А рога в сапогах… Э-эвот какие!..
Он снова повалился, почавкал пересохшим ртом, сказал:
— Пить…
Степан вытаращил глаза и на четвереньках подполз к нему.
— Ой, ты… Никак огневица. Заговаривается… Афоня, Афоня!
Больной лежал с закрытыми глазами, будто спал, на пылавшем лице улыбка, губы шевелились, вытягивались, искали чего-то. Льняные волосы нависли шапкой на белый потный лоб.
— Вот грех… — горько сказал Степан, вздыхая.
Потом помочил в холодной воде утиральник, обмотал голову товарища.
Бурдомага была отвратительна. Но Степан жадно пожирал, по-волчьи, горькие коренья и грибы глотал целиком. Достал бутылку с водкой и, разглядывая, повертывал ее перед пламенем костра. Водки было немного, она искрилась желтым и синим.
— Чертово пойло… А?
Он берег ее для перевала через снега, но соблазн огромен: скулящая тоска и голод требовали дурмана. Степан задрал вверх голову и, не отрываясь, выпил. Последний глоток долго задерживал во рту: было жаль расстаться. Зажал в горсть бороду, искоса посматривал на костер, не видя его, и прислушивался к себе, ждал волшебства. Как будто стало легче, веселей, но эта веселость не настоящая, она обуяла лишь голову, а там, на сердце, в исподе, все так же одиноко, мрачно.
— Только разбередила… Тьфу!
Где-то надрывно стонала выпь, поухивал филин. Над головой теплились звезды, крупные, четкие. Выплыл месяц. Склоны хребта стали видимы сквозь сизую мглу ночи, от каменистых гребней и деревьев пала густая тень.
Степану показалось, что воздух вдруг похолодел, а жаркое дыхание костра ослабло. Он уставился на месяц и начал вслух думать, роняя бессвязные слова:
— Эвот ты куда взобрался, месяц-батюшка, какую высь. Поди, и деревню нашу видишь? Известно. Вот и скажи, крикни нашим-то, ведь рот у тебя, и глаза, и нос… Усмотрел, мол, я человека у костра, прозывается Степан Недокрытов, не вашей ли деревни он?
Степан помахал месяцу шапкой, силился улыбнуться, но улыбка вышла жалкая, плаксивая, язык заплетался, в отуманенной голове пляс и чехарда.
— Да ты ничего, понимаешь, такого не сказывай. Эй, месяц! Все, мол, честь честью… очень примечательно… Любови Офросимовне скажи, хозяйке моей… Сидит, мол, твой супруг, Степан Недокрытов, у костра, жив, здоров, и таковы ли радостные думы у него во всех мозгах… очень даже радостно у него на кипучем сердечушке… Так все чередом, брат, и обскажи… Могилкам тоже посвети, батюшке с матушкой. Пускай не дожидаются гостя во сыру землю, пускай одни полеживают… вот, вот… А ты зубы-то не скаль, знай слушай!
Степан огляделся кругом и зябко повел плечами: ему почудилось — живая тень бродит меж деревьев, прячется. Не медведь ли стервятник? Пусть, Степан не струсит. А может, леший-лесовой?