— Она, — сказал широкоплечий белобородый рыбак. — А вы беглецы никак? Плохое дело. Перетрясут вас всех.
— Как перетрясут? — испугался Николай.
Первым движением его — немедленно сдать на сохранение рыбакам заветные золотые часы с кольцом — подарок поручика Баранова. Он быстро расстегнул свою новую американскую шинель, поймал цепочку, но в это время — грох! — выстрел, путники переглянулись, рыбаки же хладнокровно продолжали свою работу.
Крутя хвостом, подкатила клячонка, двое быстро выскочили из саней, третий направил автоматку дулом к путникам и продолжал сторожко сидеть.
— Документы! — резко крикнул эстонец, обветренное с помороженным носом лицо его надменно мотнулось вверх. — Документы! Ну!
— Руки кверха! — вскинув револьвер, скомандовал другой, приземистый и кривоногий.
— Ой, приятели, да что вы, — заикаясь, жалобно проговорил Сидоров. — Нет у нас документов, извините великодушно. Не знали мы.
— Стойте! Пошто вы забираете? — растерянно забасил Лука. — Ведь это втулки к колесьям… А это коса… В деревню несу, к себе. У нас дома нет ничего…
Перетрясли оба мешка Луки и свалили к себе в сани все его добро. Лука клял эстонцев, лез в драку, но каждый раз кидался в сторону от дула револьвера.
— Рыбаки! Вы-то чего смотрите?! — взывал он, хрипя.
Рыбаки долбили лед. Вялый и болезненный прасол Червячков стал раз'яренной кошкой: визжал, грыз насильникам руки, лягался, из его разбитого лица текла кровь.
— Ради всего святого! Это подарок… память о друге… — тщетно умолял Николай Ребров.
Перстень и часы, блеснув золотой рыбкой, нырнули в эстонский карман, как в омут. Отряд уехал. Николай дрожал и готов был разреветься.
— Плюнь, — подошел Сидоров. — Лишь бы живу быть.
Николаю не жаль ни перстня, ни часов, его мучило насилие, грубость, унижение человека человеком.
— Ах-ах-ах-ах, — бросили работу, враз заговорили рыбаки.
— Эх… Такую тяготу люди взяли на себя: народ на народ пошел, брат на брата, — душевно сказал старик-рыбак, он заморгал седыми, древними, в волосатых бровях, глазами и отвернулся.
— Откуда вы? — подавленно спросил Павел Федосеич.
— Мы на чухонском берегу спокон веку живем. Теперича вроде ихнего подданства. А так — православные хрестьяне.
— Не мешкайте, ребята, шагайте попроворней, — сказал кривошеий рыбак и указал рукой: — На перекосых идите, во-он туда!
Беглецы пошли.
* * *
Плечам легче, но сердцу и ногам трудней.
— Беда, — кто-то вздохнул, кажется все вздохнули, все вздохнуло: небо, воздух, лед.
Шли, шли, шли. И вдруг Лука на лысом месте, как с размаху в стену:
— Братцы!.. Глянь-ка!
Под вскореженным сизобагровым льдом вмерзли в его толщу скрюченные нагие тела людей.
Лука сплюнул, задрожал:
— Ой, ты!.. Идем, идем…
И, как от заразы, отплевываясь и крестясь, всем стадом дальше. Шли молча, содрогаясь: над ними и сзади волною темный страх.
Прошагали версту-две. Отставший Павел Федосеич споткнулся, упал:
— Эй, Коля!.. Сидоров! — Картина… картина, полюбуйтесь, — кряхтел чиновник, стараясь подняться.
Из льда, пяткой вверх, торчала обглоданная человеческая нога. Прутьями висели оборванные сухожилья. Кругом лед сцарапан в соль когтями волков. Сидоров и Николай подняли чиновника и стали нагонять артель. Павел Федосеич задыхался.
Слева, из обрезанного ветром сугроба высовывались человеческие кости, лоскутья одежд и, как спелый арбуз, лоснящийся затылок черепа.
— Да тут кладбище, — простонал чиновник.
— Братцы, что же это! — косоплече шагая, кричал артели Сидоров. — Людей-то сколько полегло.
— А ты взгляни, на чем мы стоим, — озябшим голосом проговорил бородатый Мокрин и ударил пяткой в лед.
Сквозь ледяной хрусталь виднелась вцепившаяся в край замерзшей проруби белая рука. В судорожном изломе она уходила вглубь, и желтоватым расплывчатым призраком едва намечалось утянутое под лед тело.
— Идем, — густо сказал издали Лука. — А то и мы к ним угодим.
— Едут!
— Едут!!
— Едут!!
Вдали от эстонского берега, на белой глади, опять зачернела букашка. Путники бросились вперед, роняя фразы, как гибнущий воздушный шар мешки с песком.
— Господи, пронеси… Господи, не дай загинуть.
Мартовский день склонялся к вечеру. Солнце глядело спокойно и задумчиво. Большие пространства снега, казалось, прислушивались к его лучам и жмурились от света. День был безморозный, тихий. Кой-где над полыньями шел парок.
Когда отрывисто щелкнул, как пастуший кнут, выстрел, лед раздался и сжал клещами сердца и ноги беглецов. Опять с саней соскочили двое в овчинных куртках — старик и подслеповатый, с птичьим лицом, юнец. Третий — с ружьем в санях.
— Нас уже обыскивали, — сказал Николай, — и отпустили на родину.
— Все отобрали от нас, — сказал Лука.
— Нет, не все, — гнилозубо проговорил седоусый, глаза его подлы, он посасывал трубку тонкими бледными губами. — Раздевайтесь. — Мгновенья полной тишины, только вздохнула лошадь. — Раздевайтесь! Ну!!
И еще — немые окаменелые мгновенья.
Но вот задвигалась косматая борода Луки, задвигались губы, а слова не шли. Сзади заревел в голос Павел Федосеич, глядя на него завыл Червячков. Лука кашлянул, мотнул головой, снял шапку, стал часто, в пояс, кланяться:
— Кормильцы, сударики… Мы не господа какие-нибудь, не баре… Трудящиеся мужики все.
Седоусый круто к саням и свистнул. Мелькая белыми, выше колен валенками, зашагал от саней с револьвером в опущенной руке поджарый, длиннолицый эстонец.
— А, чорт, куррат!.. — прошипел он. — Моя, что ли, раздевать вас будет?.. Роду-няру… Сволочь… Ну!
Беглецы враз на колени, заплакали:
— Это смерть нам, смерть…
Павел Федосеич с Червячковым переползали от эстонца к эстонцу; скуля и взахлеб рыдая, они целовали эстонцам сапоги, их посиневшие руки крючились от холода.
— Сажайте нас в тюрьму! Не убивайте, пощадите, — последним своим визгом покрывали они весь ужас голосов.
Грабители тоже кричали: — Смирна! Смирна! — ругались, пинали сапогами, пятились к саням.
Корявое лицо Трофима Егорова покрылось испариной. Он и бородатый Мокрин тряслись от гнева. Лука сжимал кулаки. Мокрин лихорадочным взором искал, чем бы оглаушить палачей. Он передернул широкими плечами, ухнул и с сиплым криком:
— Братцы! Это не раз'езд!.. Это душегубы!.. А ну!!. Даешь пропуск!! — ринулся на седоусого.
Но в белых сапогах, эстонец, вскинул руку на прицел и выстрелил. Мокрин торнулся носом в ноги старику и захрипел.
Старик сделал шаг, назад, скосил подлые глаза и хладнокровно:
— Не задерживайт… Раздевайсь. А то всем в лоб пуля. Не здохнешь, как собак, уйдешь вшивый Россия свой. Вот бери одежу… — он запустил руки, как вилы, в сани и выбросил на снег кучу грязнейших лохмотьев.
Маскарад был кончен, грабители уехали. Кучка неузнаваемых бродяг, переодетых в ледяное рубище и рвань, наскоро простилась с оголенным трупом Мокрина и еле потащила свои ноги. Сидоров положил на волосатую грудь убитого свой нательный образок, пошептал, покивал над трупом головой и догоняет беглецов. На скуластом лице его мрак, но в заплаканных глазах благодать и радость.
Николай закутан в рваный летний зипунишко, на ногах хлябают дырявые башмаки. Он глядит на ходу под ноги, в порозовевший предзакатный снег. На снегу плывет труп Мокрина: лицо мертвеца в злобе, зрачки ушли под лоб, глаза мигают льдом. Николай отводит взор в сторону, труп быстро перемещается туда же. Николай говорит Сидорову:
— Никак не могу отделаться… Эта смерть страшней смерти поручика Баранова. А я Мокрина до от'езда никогда не видал. Почему это? Сидоров? А?
Но с ним не Сидоров, с ним обмотанная тряпьем бабища, ее голова повязана, как шалью, грязной рванью.
— Это я, Коля… — раздается бабий, хныкающий голос Павла Федосеича.
Жирные щеки его одрябли, живот подтянулся: за этот краткий путь старика перевернуло, как после изнурительной болезни.