Рабочий Он мой сосед — добряк широколицый с веселыми и ясными глазами, с беспечною походкою вразвалку, с могучими плечами. Он — рабочий. Он ходит в темных брюках из вельвета, застегнутых на щиколотках; шею платком повязывает красным; с трубкой не расстается и ежевечерне «L'ami du peuple» {16} читает. Мы соседи. Нас разделяет лишь пустынный двор. Мое окно в его окно глядится. Я вижу, как он запоздно приходит, когда закончит свой рабочий день тяжелый, долгий; как за стол садится и ужинает, а его жена, усевшись рядом, говорит, должно быть, о всех делах домашних, а дочурка стоит и нежно смотрит на отца иль робко дует на его тарелку, чтоб не обжегся он. Неторопливо он ужинает молча, а над ним, над головой его, слегка склоненной, сияет лампа, как лучистый нимб. 1932 Был создан человек из глины…
Был создан человек из глины, а мир — железный. Горе тем, кто мягок! В доброте повинный, я было погибал совсем. Теперь, сомкнувши губы гневно, сжимая кулаки, молчу: лишь злобе — жестко и вседневно — я сердце кроткое учу. 1930 На отъезд Здесь ни любовницы, ни друга. Уеду — велика ль беда? Здесь лишь пред бурею и вьюгой снимал я шляпу иногда. 1929 Возвращение Я провожу ладонью по лицу, и вдруг ладонь как будто потемнела — от темноты ль моих ночей бессонных иль от вокзальной копоти и сажи? Немолчно у меня в ушах гудит от грохотанья поездов, как будто я пил хинин. А что, и в самом деле — не проболел ли я весь этот год? И разве день за днем не проходили сквозь плоть мою ознобом лихорадки? Не дикими ль видениями было и мыслью застоявшеюся то, что созерцал я в долгий этот год? Наверное, был болен я, когда глядел, как нищий старенький играет, водя по флейте носом, иль когда я видел, как ползет по чьей-то крыше подобьем черной кошки черный дым. Должно быть, был болезнью этот город. О, как устал я! О, как я хочу в благоухающей тени деревьев лежать, следя спокойно, безотчетно рожденье облака в лазурном небе, и думать, будто небо это выше, когда, я, лежа средь густой травы, сквозь ветви на него гляжу влюбленно. 1930 Ангел Шартра Синеглазый мальчик Потемнело в комнате не сразу, а сейчас темно здесь, как в бору. Встрепенулся мальчик синеглазый и прервал игру. Мальчик пред окном, открывши створки, дробный грохот слушает и ждет; с перебивами скороговорки вешний дождь идет. Ласточки летают над карнизом, струи дождевые бередя; телеграфный провод весь унизан каплями дождя. Мальчику во мраке слушать любо как в саду глухом растет трава; набегают мальчику на губы дивные слова. Он захвачен тайным разговором с ласточками, с дождевою мглой с миром всем, с вечерним кругозором с Богом и с землей. 1930 Вечер Бреду один по улицам, где вечер над рдяно-красной черепицей кровель такой же рдяно-красный догорает. И, глядя на закат, я вспоминаю: сейчас и над Неаполем он рдеет, и блещут окна верхних этажей, пылающие блики отражая, и Неаполитанского залива светлеют волны, тронутые ветром, и зыблются, как на лугу трава, и возвращаются мычащим стадом в шумливый порт под вечер пароходы. На набережной пестрая толпа благословеньем провожает этот минувший день, прожитый беззаботно, но в той толпе меня теперь уж нет. Закат сейчас горит и над Парижем. Там запирают Люксембургский сад. Труба звучит настойчиво и страстно, и словно на ее призыв протяжный нисходит сумрак в белые аллеи. Толпа детей за сторожем идет и слушает в молчанье, в упоенье повелевающую песню меди, и каждому хотелось бы поближе к волшебному пробиться трубачу. Из тех резных ворот, открытых настежь, выходят люди весело и шумно, но в их толпе меня теперь уж нет. Зачем не можем мы одновременно быть там и здесь, всегда и всюду, где клокочет жизнь могуче и бескрайно? Мы непреодолимо умираем, вседневно умираем, исчезая оттуда и отсюда — отовсюду, пока совсем не сгинем наконец. 1930 Смерть
В окне горит и не сгорает июльский день, объятый сном, а кто-то тихо умирает перед распахнутым окном. Что видит он? Больному снятся луга и темные леса, и слышатся ему иль мнятся воспоминаний голоса. Шарманка под окном беспечно заводит простенький мотив, с порога ночи бесконечной больного к жизни возвратив. Пугая ржавой тенью дыма в блистанье солнечных лучей, на крышах зной неумолимый все яростней, все горячей. Но вновь больной средь снов манящих, явившихся издалека, и старый музыкальный ящик звенит струею родника. Поет шарманка беззаботно — замрет и вновь берет разгон, но, неподвижный и холодный, ее уже не слышит он. 1935 |